Шрифт:
Интервал:
Закладка:
207. А. Н. Чеботаревской. 30 января 1909. <Петербург>
Дорогая, глубокоуважаемая Анастасия Николаевна, не надо, не надо, прошу Вас. Вы не можете себе представить, как мне трудно и тяжело — не только сейчас, но весь этот сезон. Даже когда вижу людей, которых люблю, хочу от них прятаться. А это доказывает уже, что пришли очень черные дни. Когда я говорю шутливо, мне ужасно не до шуток, страшно тяжело. Думаю, что эта тревога имеет совсем не одни личные основания. Вы слышали, что делается с А. Белым? Право, я понимаю его и только не хочу распускаться.
А можно бы.
Может быть, все мои основания и доводы кажутся Вам бездоказательными. Это только оттого, что мы такие разные, разных темпераментов. Но ведь и у Вас останавливается сердце перед некоторыми явлениями. И скоро придет время, когда у всех нас сердце сожмется перед одним и тем же (и это куда важнее землетрясений).
А теперь вот что: И. И. Ясинский редактирует журнал «Новое слово», издаваемый Проппером.
Журнал с гонорарами, но будет в течение года рассылаться бесплатно при «Биржевых ведомостях» по всей провинции в количестве 150 000 экз. И. И. ездил к Федору Кузмичу на Широкую улицу, там узнал, что он переселился, а потом встретил меня и очень просит передать Федору Кузмичу, что он хотел бы получить от него рассказы и стихи. За стихи платят 50 коп., а относительно гонорара за рассказы можно условиться с издателем. Пожалуйста, передайте это Федору Кузмичу, которого приветствую горячо.
Преданный Вам Ал. Блок.
208. В. В. Розанову. 17 февраля 1909. <Петербург>
Глубокоуважаемый Василий Васильевич.
Прочитал я обе заметки Ваши в «Новом времени», в которых Вы говорите обо мне. Хочу написать Вам сейчас только так — несколько слов, потому что надеюсь ответить подробно на все в печати, если дадут место в «Речи». Мне очень легко возразить Вам по каждому пункту, но, пожалуй, не могу сговориться с Вами в одном: т. е. точно так же, как Вы останетесь совершенно собою, так я останусь в этом одном — представителем разряда людей, Вам непонятных и даже враждебных, представителем именно интеллигенции (так как Вы говорите обо мне, в сущности, как о представителе группы, а упоминая о «декадентстве», «индивидуализме» и т. д. метите мимо меня). Я очень рад именно тому, что я имею право возразить Вам именно как представитель группы лиц; и потому возражать я буду меньше всего — глубокому мистику и замечательному писателю Розанову, больше всего — «нововременцу» В. В. Розанову. Великая тайна, и для меня очень страшная, — то, что во многих русских писателях (и в Вас теперь) сплетаются такие непримиримые противоречия, как дух глубины и пытливости и дух… «Нового времени».
Ведь я, Василий Васильевич, с молоком матери впитал в себя дух русского «гуманизма». Дед мой — А. Н. Бекетов, ректор СПб. университета, и я по происхождению и по крови «гуманист», т. е., как говорят теперь, — «интеллигент». Это значит, что я могу сколько угодно мучиться одинокими сомнениями как отдельная личность, но как часть целого я принадлежу к известной группе, которая ни на какой компромисс с враждебной ей группой не пойдет. Чем более пробуждается во мне сознание себя как части этого родного целого, как «гражданина своей родины», тем громче говорит во мне кровь. Я не отрицаю, что я повинен в декадентстве, но кто теперь в нем не повинен, кроме мертвецов? Думаю, что и Вы его не избегли, потому что оно — очень глубокое и разностороннее явление.
Так вот, не мальчишество, не ребячливость, не декадентский демонизм, но моя кровь говорит мне, что смертная казнь и всякое уничтожение и унижение личности — дело страшное, и потому я (это — непосредственный вывод, заметьте, тут ни одной посылки для меня не пропущено) не желаю встречаться с Пуришкевичем или Меньшиковым, мне неловко говорить и нечего делать со сколько-нибудь важным чиновником или военным, я не пойду к пасхальной заутрене к Исакию, потому что не могу различить, что блестит: солдатская каска или икона, что болтается — жандармская епитрахиль или поповская ногайка. Все это мне по крови отвратительно. Что старому мужику это мило — я не спорю, потому что он — уже давно раб, а вот молодым, я думаю, всем это страшно, и тут — что народ, что интеллигенция — вскоре (как я чаю и многие чают) будет одно.
Очень заговорился, хотел бы еще много сказать Вам, но лучше оставлю до статьи. Только вот еще: Вы неверно меня цитируете в обоих случаях; кроме того, знаю я эту любовь к мелочам быта, люблю ее в Вас лично ужасно и боюсь ее в Вас как писателе. Позвольте мне, в числе многих других и как бы уже не от своего лица, сказать Вам, что этой любовью, этой прелестью и нежностью невольно прикрываются самые страшные ямы — сентиментальность и жестокость — родные сестры. Уж лучше, я думаю, быть «бесчувственным».
Искренно Вас уважающий Александр Блок.
209. Л. Я. Гуревич. 19 февраля 1909. Петербург
Глубокоуважаемая и дорогая Любовь Яковлевна.
Спасибо Вам за письмо. Ужасно жалею, что Вы не были вчера, у меня осталось самое радостное впечатление: очень хорошо и внимательно слушали, и потому сам я читал лучше, чем обыкновенно. Посылаю Вам драму, когда прочтете — перешлите ее, пожалуйста, мне. Если напишете несколько слов о ней, — спасибо, но я знаю, как это трудно и досадно иногда; если не захочется, не пишите.
Преданный Вам Алекс. Блок.
210. В. В. Розанову. 20 февраля 1909. <Петербург>
Спасибо Вам за письмо, дорогой Василий Васильевич. Не могу я судить о Ваших личных отношениях с Мережковскими и не хочу знать о мотивах Вашего взаимного расхождения: просто — не интересуюсь, и не могу интересоваться тем, во что не имею возможности проникнуть: ведь эти отношения — страшно глубокие и давнишние, основание их — идейное, следовательно, и оценит их будущий историк литературы. Я просто не хочу оценивать сейчас, очень ценя лично как Вас, так и Дмитрия Сергеевича и Зинаиду Николаевну.
А я хочу сейчас только сказать Вам в ответ свои соображения по важнейшему для меня пункту Вашего письма: о терроре. Страшно глубоко то, что Вы пишете о древнем «дай полизать крови». Но вот:
Сам я не «террорист» уже по тому одному, что «литератор». Как человек, я содрогнусь при известии об убийстве любого из вреднейших государственных животных, будь то Плеве, Трепов или Игнатьев. И, однако, так сильно озлобление (коллективное) и так чудовищно неравенство положений — что я действительно не осужу террора сейчас. Ведь именно «литератор» есть человек той породы, которой суждено всегда от рожденья до смерти волноваться, ярко отпечатлевать в своей душе и в своих книгах все острые углы и бросаемые ими тени. Для писателя — мир должен быть обнажен и бесстыдно ярок. Таков он для Толстого и для Достоевского. Оттого — нет ни минуты покоя, вечно на первом плане — «раздражительная способность жить высшими интересами» (слова Ап. Григорьева). Ничего «утомительнее» писательской жизни и быть не может. Теперь: как осужу я террор, когда вижу ясно, как при свете огромного тропического солнца, что: 1) революционеры, о которых стоит говорить (а таких — десятки), убивают, как истинные герои, с сияньем мученической правды на лице (прочтите, например, 7-ю книжку «Былого», недавно вышедшую за границей, — о Каляеве), без малейшей корысти, без малейшей надежды на спасение от пыток, каторги и казни, 2) что правительство, старчески позевывая, равнодушным манием жирных пальцев, чавкая азефовскими губами, посылает своих несчастных агентов, ни в чем не повинных и падающих в обморок офицериков, не могущих, как нервная барышня… из Медицинского института, видеть крови, бледнеющих солдат и геморроидальных «чинов гражданского ведомства» — посылает «расстрелять», «повесить», «присутствовать при исполнении смертного приговора».
Ведь правда всегда на стороне «юности», что красноречиво подтверждали и Вы своими сочинениями всегда. Современная русская государственная машина есть, конечно, гнусная, слюнявая, вонючая старость, семидесятилетний сифилитик, который пожатием руки заражает здоровую юношескую руку. Революция русская в ее лучших представителях — юность с нимбом вокруг лица. Пускай даже она не созрела, пускай часто отрочески не мудра, — завтра возмужает. Ведь это ясно, как божий день.
Нам завещана в фрагментах русской литературы от Пушкина и Гоголя до Толстого, во вздохах измученных русских общественных деятелей XIX века, в светлых и неподкупных, лишь временно помутившихся взорах русских мужиков — огромная (только не схваченная еще железным кольцом мысли) концепция живой, могучей и юной России. Если где эти заветы хранятся, то, конечно уж, не в сердцах «реальных политиков» (хотя бы реальнейших из них и живейших — кадет), не в столыпинском, не в романовском, — но только в тех сердцах, которые тревожно открыты, в мыслях, которые вбирают в себя эту концепцию, как свежий воздух.
- Том 25. Письма 1897-1898 - Антон Чехов - Русская классическая проза
- Катерину пропили - Павел Заякин-Уральский - Русская классическая проза
- Трясина - Павел Заякин-Уральский - Русская классическая проза
- Мне приснилось лондонское небо. В поисках мистера Дарси - Елена Отто - Русская классическая проза
- Тонкая зелёная линия - Дмитрий Конаныхин - Историческая проза / Русская классическая проза
- Рассказы - Николай Лейкин - Русская классическая проза
- На торфяной тропинке - Дмитрий Шашурин - Русская классическая проза
- Том 3. Чёрным по белому - Аркадий Аверченко - Русская классическая проза
- Творческий отпуск. Рыцарский роман - Джон Симмонс Барт - Остросюжетные любовные романы / Русская классическая проза
- В усадьбе - Николай Лейкин - Русская классическая проза