Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет и никогда не будет теперь у них тех, кто их всегда защитит, кто отдаст свой паек, кому можно довериться. Везде чужие люди. Воспитательницы, сами полуголодные, стремятся хоть как-то скрасить безрадостное житье детей – но у них слишком много забот, чтобы попытаться заменить мать каждому ребенку. Другие дети – порой одичавшие донельзя, нередко безразличные ко всему, иногда рассказывающие всем, кто готов слушать, как погибали их близкие. «Я вспомнил, как у нас мама умерла, мне жалко ее… Я ее на кровать притащил, она очень тяжелая, а потом соседки сказали, что она умерла. Я так испугался, но я не плакал, а сейчас не могу, мне ее очень жаль», – услышит воспитательница, заметив, как осиротевший мальчик, «накрывшись с головой, тихо плачет» [949] .
У всех одна боль. Каждый защищается, как может – слезами, молчанием, попыткой заслонить прошлое, игрушкой, подаренной матерью, прерывающейся от волнения исповедью – и стихами, горькими и неровными. Потерявшая мать и всех родных А.В. Смородинова сочинила такие стихи в поезде, уходившем к Ладоге. Она хочет упорядочить строки, придать им какую-то рифмовку, не очень умело подстраиваясь под мотив песни «Ох, туманы», пишет отстраненно, словно речь идет о других. Не удается вправить ей эту безбрежность горя в условные формы. Едва начинает говорить о матери – и взрываются они волнами отчаяния и боли:
«…Сидит одиноко девчонка, плачет и тихо песню про себя поет:
Туманы ленинградские блокадные.
Туманы, моя мама ко мне больше… не придет.
Мне было двадцать лет, когда она умерла,
И с тех пор на могилу к ней не пришла.
И она далеко моя… мама.
Сидела в вагоне и плакала долго одна.
Туманы гуляют, гуляют по воле.
И будто мама не слышит сиротские слова:
Услышь дорогая, как плачет дочурка твоя.
Туманы. Ленинградские морозные туманы,
Прикройте могилу своим серебром.
Прошу об одном» [950] .
Этика родственников: сохранение и распад
1
В записках блокадников нередко проскальзывает мысль о том, что исполнение родственного долга являлось и попыткой спасти самого себя, ибо знали, что в одиночку не выстоять в ленинградской катастрофе [951] . Отдавали, однако, все, что могли, малолетним детям, умиравшим старикам, да и многим из тех, кто не мог их отблагодарить. И, добавим, помогали не только близким – детям, родителям, братьям и сестрам – к которым испытывали сильнейшее чувство привязанности. Помогали и дальним родственникам и даже тем, кого до этого не видели годами.
Все простейшие бытовые действия, выполняемые членами семьи – покупка продуктов, вызов врача, заготовка дров, уход за больными – приобрели в 1941–1942 гг. совершенно иное звучание. Цена им была одна – человеческая жизнь. «Пока в семье был хоть один, кто мог ходить и выкупать хлеб, остальные лежавшие были еще живы», – вспоминал Д.С. Лихачев [952] . Приходилось стоять часами в нескончаемых очередях, при лютых морозах, нередко без всякой надежды на успех. Обычно родственники старались подменять друг друга в очередях [953] , но удавалось это не всегда. После того, как Д.С. Лихачев перестал ходить из-за слабости, всю семью спасала его жена: «Она стояла с двух часов ночи в подъезде нашего дома, чтобы отоварить… карточки» [954] . И такое случалось часто. «За хлебом ходила я, сестренка к этому времени опухла от голода, ее не выпускали» – отмечала в своих рассказах В.М. Лисовская [955] . Но в очередях было немало и опухших от голода и шатающихся людей, а у булочных лежали тела тех, кто упал и не смог подняться.
Приобретение продовольствия по «карточкам» было делом исключительно сложным. Легче всего удавалось купить хлеб. Другие продукты – мясо, крупу, масло, сахар – получить было крайне трудно, сколь бы мизерными не являлись их нормы. У тех магазинов, куда их привозили, возникали огромные очереди. Продуктов на всех не хватало, горожане вынуждены были обходить десятки магазинов. «Карточки» необходимо было «отоварить» до конца месяца – срок их действия обычно не продлевался и те, кто не успел это сделать, оставались без продуктов.
Никакого четко установленного порядка оказания помощи родным, никакой его «системы», конечно, не было. Все зависело от конкретных обстоятельств. Должны были учитываться различные условия: время работы, численность членов семьи, их здоровье, возможность оставить с кем-то малолетних детей. И, не в последнюю очередь, степень истощенности людей: у «дистрофиков» можно было легко отнять или украсть хлеб. Имело значение и то доверие, которое оказывали родным: некоторых подозревали, и небеспочвенно, в том, что они, не имея сил терпеть голод, съедали по дороге домой принадлежавшие другим продукты [956] .
Размывание прежней, доблокадной, этики сказалось и в поведении блокадников во время обстрелов и бомбежек. Очевидец первой из них, Е. Мухина, записывала в своем дневнике 8 сентября 1941 г.: «По лестнице горохом сыпались люди, одни в охапку тащили детей, другие старух» [957] . В те минуты, когда речь шла о спасении жизни родных, многие проявляли подлинный героизм – среди них и бабушка, которая, падая, заслонила собой трехлетнюю внучку [958] , и мать, укрывавшая полами своего пальто шестилетнего ребенка [959] . Даже малолетние дети во время обстрелов, рискуя собой, бежали к сандружинникам, пытаясь вызволить из-под завалов своих братьев и сестер [960] . А. П. Остроумова-Лебедева вспоминала, как во время бомбардировки племянник «тащил» ее за руку в убежище, заботился о ней, неся для нее стул и подыскивая место в переполненном помещении [961] .
Со временем, однако, к обстрелам попривыкли, в бомбоубежища шли неохотно, а многие не вели туда и детей. Оправдания являлись такими: обессиленные люди и до отмены тревоги не смогут доползти до бомбоубежищ, да и не спасутся там, а будут похоронены под их обломками. Доля истины в этом была, но здесь в большей степени надо говорить об отступлениях от традиционной морали, которая предписывает в первую очередь заботиться
о беззащитных и слабых, отдавать им лучший кусок хлеба, не отходить от них ни на шаг, чтобы быть готовым в каждую минуту оказать помощь. Там же, где часто не брались в расчет возраст и положение родных, где не всегда кто-то мог требовать лишнюю порцию каши только потому, что был болен, где могли съесть миску супа на глазах у голодного ребенка, не делясь с ним, – там и поведение родственников во время обстрелов не выглядело столь шокирующим. Чем больше таких поступков, тем меньше они задевают и отталкивают, чем больше исключений из правил, тем меньше они оцениваются как нечто неприемлемое.
2
Психология нравственного обморока очень выпукло отражена в дневнике М.В. Машковой. В записи, сделанной ею 20 февраля 1942 г., есть и описание события, подготовленное им оправдание своих поступков и опрокинувшая все «защитительные» аргументы беспощадная честность окончательной самооценки.
Накануне она ушла – «от сумрака голода, тоски» – из дома, от истощенных детей, от умиравшей свекрови. Ушла к близкой подруге, поэтессе, туда, где «тепло, светло», где – она знала это точно – ее накормят хлебом. Она любит детей и старается, как может, облегчить их жизнь, она ухаживает за свекровью, но что-то обрывается и в ней. Она знает правило новой этики: если хочешь спасти близких людей, спасай прежде всего себя. Ей приходится и съедать свой паек на глазах у голодного сына, и делать так, чтобы забота о матери мужа не сломала ее саму. Повторяясь не раз, такие действия становились привычными и обязательными, но ничто не происходит бесследно. Может быть, так и возникает нравственный надлом – его не боятся, потому что его не чувствуют.
В этом доме все было другим: «Я наслаждалась едой… и не могла рук оторвать от тарелки, пока все стоящее передо мной не уничтожила» [962] . Там было уютно, там читали стихи и не считали без всякого стеснения крошки съестного. Там она, опьяневшая от сытости, начинала «оттаивать»: «Странный это был вечер, много разных ощущений прошло сквозь меня. Жареные ломтики хлеба, которые парализовали волю, приковали к светлой теплой комнате… тоскливое ощущение „нет, не дожить", страшное желание жить во что бы то ни стало, твердое понимание того, что многое…невозвратно потеряно – все это как-то нелепо перемешивалось» [963] .
В это время и прозвучал сигнал тревоги: «Дома остались одни ребята и умирающая бабушка, надо было подняться и идти к ним». Идти не хотелось. Здесь тепло, здесь запах хлеба, которым щедро делятся. Там – жестокая стужа, обледеневшие лестницы, нечистоты, крики умиравших, плач испуганных детей – весь этот блокадный кошмар с крысами, вшами, голодными взглядами сына и дочери, унизительной дележкой хлеба, трупами на улицах и во дворах, раздетых, ограбленных, с отделенными мягкими частями тел; везде – смерть, смерть, смерть.
«Я осталась». И здесь же оправдание: «Бессмысленно бежать и что-то предпринимать…Да и куда их вести? В заиндевелое, промерзшее бомбоубежище? Кому это надо?»
- Голос Ленинграда. Ленинградское радио в дни блокады - Александр Рубашкин - О войне
- Записки подростка военного времени - Дима Сидоров - О войне
- Маршал Италии Мессе: война на Русском фронте 1941-1942 - Александр Аркадьевич Тихомиров - История / О войне
- Дорогами войны. 1941-1945 - Анатолий Белинский - О войне
- Дневник гауптмана люфтваффе. 52-я истребительная эскадра на Восточном фронте. 1942-1945 - Гельмут Липферт - О войне
- Быт войны - Виктор Залгаллер - О войне
- Пепел на раны - Виктор Положий - О войне
- Город - Дэвид Бениофф - О войне
- «Ведьмин котел» на Восточном фронте. Решающие сражения Второй мировой войны. 1941-1945 - Вольф Аакен - О войне
- С нами были девушки - Владимир Кашин - О войне