Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Господи, — шептал Дюрталь, закрывая книгу, — Боже мой, если бы сейчас кто позволил себе такие материальные сравнения, говоря о Теле Твоем пречестном, какой бы гвалт подняли бакалейщики из Тампля вкупе со священным полком богомолок, у которых и роскошные молитвенные скамеечки, и в доме Твоем абонированные места ближе к алтарю, словно в театре ближе к сцене!»
Дюрталь вновь и вновь передумывал размышления, которые накатывали на него всякий раз, когда он проглядывал какой-нибудь клерикальный листок или сочинение, снабженное, словно пропуском, санитарным сертификатом епископа.
Он не переставал изумляться немыслимому невежеству, инстинктивной ненависти к искусству, страху перед мыслями, ужасу перед новыми терминами, столь свойственным католикам.
Отчего это? Ведь нет же никаких причин верующим быть глупее и необразованней всех прочих; должно было бы быть как раз наоборот…
С чем связано это чувство униженности? И Дюрталь сам себе отвечал: с системой образования, с курсами умственной робости, с уроками страха, преподаваемыми в глухом погребе, вдали от повседневной жизни и света дневного; там будто нарочно изнеживают души, кормя их одним сухим овощным рагу, белым мясом словесности, словно сознательно уничтожают в учащихся всякую независимость, всякую умственную инициативу, выдавливают их, прокатывают всех через одни валки, стесняют круг их мыслей, заведомо оставляют в неведении насчет литературы и искусства.
И все это, чтобы избежать соблазнов запретного плода, образ которого вызывают якобы с тем, чтобы его боялись. Эта игра приводила к тому, что желанье узнать неизвестное, о котором всегда говорилось фразами тем более опасными, что они производили эффект полупрозрачных, но неясных вуалей, смущало умы и возбуждало чувства; воображенье лишь пуще грызло любопытство, смешанное со страхом, и было готово расстроиться от малейшего словечка.
Коли так, самое невинное произведение становилось пагубным уже потому, что в нем говорилось о любви и женщина в нем описывалась в привлекательном виде; а этим все и объясняется: присущее католикам невежество, потому что его расхваливали как профилактику от соблазнов; инстинктивная ненависть к искусству, поскольку все написанное или нарисованное уже по этой одной причине для насмерть перепуганных душ становилось транспортным средством греха, эксципиентом неправды!
А на самом деле не лучше ли, не умней ли было бы отворить окна, проветрить комнаты, обращаться с душами по-мужски, научить их не трепетать так перед плотью, внушить им дерзновение, твердость, потребные для сопротивления; ведь это как собака: если ей показать, что боишься ее, побежишь от нее, она будет на вас прыгать и хватать за штаны, а если пойти прямо навстречу с готовностью дать отпор, убежит сама.
Так или иначе, образ преподавания в духовных заведениях привел к тому, что, с одной стороны, большинство воспитанных так людей получается одержимо плотью и затем бросается в разнузданную жизнь, а с другой стороны, пышным цветом расцветают страх и глупость, территория разума очищается без боя, все силы католицизма капитулируют, без единого выстрела сдаваясь перед наступлением светской литературы, утверждающейся на позициях, которые ей даже завоевывать не пришлось.
Подумать только! Церковь, создавшая и много веков питавшая искусство, Церковь, из-за трусости сынов своих, оказалась списана в резерв; все крупнейшие течения, сменявшие друг друга в нашем столетии: романтизм, натурализм — создавались без нее или против нее!
Стоило произведению искусства не ограничиться пересказом простеньких анекдотов или приятных небылиц, где в конце порок наказан, а добродетель торжествует, как тут же начинала во все горло голосить благочестиво-стыдливая братия!
В тот день, когда роман, самая гибкая и просторная форма современного искусства, взялся за сцены реальной жизни, обнажил столкновения страстей, стал психологическим исследованием, школой анализа, армия святош отступила по всему фронту. Католическая партия, казалось бы, более всякой другой готовая бороться на поле, которое столь долго возделывало богословие, бежала в беспорядке, прикрывая ретираду лишь тем, что из древних колесных аркебуз палила по сочинениям, которые не она вдохновляла и обдумывала.
С опозданием на несколько эпох, много столетий уже не следя за эволюцией стиля, она повернулась к мужикам, еле обученным читать, не понимавшим половины слов, употребляемых писателями, превратилась, скажем так, в военный лагерь неграмотных; не умея отличить хорошее от дурного, она огульно осудила и порнографические помои, и произведения искусства; словом, в конце концов она стала позволять себе такие ляпсусы, изрекать такие чудовищные глупости, что потеряла остатки кредита и уже не принималась в расчет.
А ведь так нетрудно было поработать, постараться быть в курсе событий, понять, проверить, в каком произведении автор воспевает, возвеличивает, восхваляет, наконец, похоть, а в каких, напротив, показывает ее лишь для того, чтобы возненавидеть и обличить; следовало бы убедиться, что нагота бывает сладострастной, а бывает и целомудренной, что, следовательно, не все картины, изображающие нагое тело, постыдны. А в первую очередь следовало принять тезис, что пороки следует выставлять напоказ и описывать, чтобы вызвать к ним отвращение, возбудить перед ними ужас.
Ведь в конце-то концов именно таков был преимущественный взгляд Средних веков, метод скульптурного богословия и литературной догматики монахов того времени; вот почему существуют статуи и скульптурные группы, до сих пор возмущающие мелочную стыдливость наших ханжей. Таких неприличных сцен, картинок разврата полно в Сен-Бенуа-сюр-Луар, в соборах Реймса, Ле-Мана, в крипте Буржа, везде, где храмы стоят; а там, где их нет, они были раньше, ибо чистоплюйство, особенно расцветающее в нечистые времена, разбило их камнями, разрушило во имя морали, противоположной той, которой учили святые в Средние века!
Уже давно эти картинки стали потехой вольнодумцев и несчастьем католиков; одни видели в них сатиру на нравы епископов и монахов, другие огорчались, что подобные пошлости сквернят церковные стены. Между тем, дать объяснение этих сцен было легко; надо было не искать извинений терпимости Церкви, попустившей их, а восхититься широтой ее духа и откровенностью. Действуя таким образом, она свидетельствовала о решимости вооружить детей своих, представив им, как смешны и безобразны осаждающие их пороки; говоря школьным языком, это была демонстрация доказательства на доске, а вместе с тем — призыв исследовать совесть прежде, чем вступить в храм, предваряемый перечнем грехов, подобно памятной записке на исповеди.
Этот план входил в церковную систему воспитания, ибо она собиралась формировать души мужественные, а не те мелкие душонки, что лепят духовные ортопеды нашего времени; она обличала и бичевала порок там, где обнаруживала, без колебаний провозглашала равенство людей перед Богом, требовала, чтобы павшие епископы и монахи выставлялись на церковных порталах, как у позорного столба, и даже прежде всего именно они, для примера прочим.
В общем, все эти сцены были глоссами на седьмую заповедь, скульптурной парафразой катехизиса; то были претензии и назидания Церкви, выставленные напоказ, всем доступные.
И эти упреки, эти советы Мать-Церковь высказывала не на одном лишь языке; она повторяла их, взяв себе наречия и других искусств, а литература и проповедь неизбежно служили ей средствами осуждения масс.
И они были не трусливей, не стеснительней скульптуры! Стоит только открыть святые книги, начиная от Писания, от Библии, которую ныне смеют читать лишь в ослабленных французских переводах (ибо какой пастырь посмеет предложить обессиленному слуху своей паствы чтение 16 главы Иезекииля или Песнь Песней, эпиталаму Христа и души!), до отцов и учителей Церкви, чтобы убедиться, какими сильными выражениями она пользовалась, разоблачая плотские грехи.
Как бы осудили наши новые фарисеи непреклонность святого Григория Великого, который возглашал: «Говорите правду, соблазн лучше лжи», и прямоту святого Епифания, спорившего с гностиками, перечисляя все злодеяния этой секты, и спокойно говорившего слушателям: «Зачем мне бояться называть вам то, что вы не боитесь делать? Говоря так, хочу внушить ужас перед мерзостями, которые творите».
Что бы они сказали о святом Бернарде, который в 3-м размышлении опирается на жуткие физиологические подробности, чтобы показать тщету наших телесных вожделений и недостоинство наших радостей? О святом Венсане Ферье, свободно говорившем в своих проповедях об онановом пороке и о содомском грехе, применявшем самые материальные выражения, уподоблявшем исповедь лекарству, заявлявшем, что священник должен рассматривать мочу души и ставить ей клистир? Какое возмущение вызвало бы восхитительное место из Одона Клюнийского, приведенное Реми де Гурмоном в «Мистической латыни», то место, где этот грозный монах берет женские прелести, свежует их, обдирает и кидает перед слушателем, словно кроличью тушку на прилавок, или вот эти слова Кирилла Александрийского{74}, весь вопрос изложившего в одной фразе:
- Там внизу, или Бездна - Жорис-Карл Гюисманс - Классическая проза
- Онича - Жан-Мари Гюстав Леклезио - Классическая проза
- Три гинеи - Вирджиния Вулф - Классическая проза / Рассказы
- Вели мне жить - Хильда Дулитл - Классическая проза
- Рассказы южных морей - Джек Лондон - Классическая проза / Морские приключения
- О Маяковском - Виктор Шкловский - Классическая проза
- Ваш покорный слуга кот - Нацумэ Сосэки - Классическая проза
- Эмма - Шарлотта Бронте - Классическая проза
- Изумрудное ожерелье - Густаво Беккер - Классическая проза
- Мой дядя Состен - Ги Мопассан - Классическая проза