Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Nun behiite Dich Gott! Habe noch einmal Tausend Tausend Dank fur all die schonen Jahre! Ich habe sie unendlich genossen. Auf Wiedersehen! Es kiisst Dich tausendmal Dein Paulchen»[1].
Бедный, милый Паульхен!.. А впрочем, может быть, и не бедный: умер в сознании, что участвует в крестовом доходе, если только последнее время не закрались у него сомнения. Да, это должен бы быть крестовый поход и он мог им быть, но им он, увы, не был! Был просто всепожирающий бессмысленный тевтонский поход!.. Он мог возвратить миру Россию и тем самым оправдал бы себя, ибо мир не мог жить без России, а вместо того он сеял бурю и хаос; это вели слепых их слепые вожди. А Паульхен был Дон Кихот и ребенок и, как ребенок, умер с именем матери на устах. Благодарная смерть! «Иже еси на небесах» — были его последние слова. Как верный сын, он возвращался к Отцу!.. Такие, как Паульхен, теперь гибли в первую очередь, а с ними рушилось навеки то, что еще держало мир и жизнь — давний очаг и отчий дом; мир становился площадью, общежитием, в лучшем случае отелем с меблированными комнатами. С какой любовью и нежностью он рассказывал о своем Кинзее, о матери, о брате, о всей жизни их! Корнет даже завидовал ему невольно, всегда радуясь, впрочем, что сохранились хоть где-нибудь такие места, полные любви и мира, где можно еще было видеть настоящую жизнь. После войны Паульхен приглашал его к себе надолго в гости. Всё пошло прахом — бедная мать!.. Он припомнил ее породистое, тонкое лицо, исполненное света и грусти, на фотографии, всегда висевшей у изголовья кровати Рамсдорфа. Письмо это надо было сохранить, спасти во что бы то ни стало, как и все бумаги, что он вынул из его кармана. Вот она была, эта фотография матери. Паульхен сам ее снимал, и глаза, направленные теперь на корнета, лучили столько любви, ласки, добра, что у него обмерло сердце. Да будет ему легка земля! Подберезкин перекрестился. Может быть, однако, смерть была на самом деле единственным спасением для таких, как Паульхен, ибо новая земля становилась уделом иных людей и трудно ему было бы ходить по новым путям. И сам корнет не раз смотрел с надеждой в лицо смерти, точно она сулила какое-то разрешение всему — и его личной судьбе и судьбе России, а теперь в особенности: продолжать жить без надежды на Россию казалось бессмысленно.
XVI
Несмотря на солнце, на тепло, в дорогу приходилось, к сожалению надеть шинель; остаться в одном немецком мундире корнет не решался, хотя нигде и не было видно людей. Окинув прощальным взглядом все эти знакомые и милые места и вещи — избушку, скамейку у стены, кострище, он быстро спустился и пошел по тропинке по направлению к опушке леса. Близился полдень, стало тише, замолкли птицы, только кукушка иногда куковала, то коротко — раз-два, то долго упорно, — что она куковала в самом деле: правда ли чужие жизни? Веселя сердце, бежали весенние ручьи, прыгая через пни, кочки, разбрызгивая влагу, торопясь; на склонах уже пестро ивели пролески, незабудки и какие-то другие цветы, имя которых он позабыл, хотя знал хорошо по детству. Незаметно он вышел к опушке. Широким горбом лежали слева пробудившиеся и словно дышавшие легким паром невспаханные и незасеянные поля, ярко и свежо взошли в двух-трех местах зеленя, трепетавшие от ветра; а над полями вились, захлебываясь восторгом и радостью жизни, жаворонки, растворяясь вверху в сияющем воздухе, так что только песни их доходили до слуха. Шел корнет осторожно, приглядываясь и прислушиваясь, стараясь неслышно ступать, но ничто кругом не подавало никаких признаков жизни, и дошел почти до поворота на усадьбу. Парк стало уже давно видно, а стоял ли дом — еще нельзя было разобрать. Еще как-то плохо верилось, что находится он в родных краях, сердце словно насторожилось, словно поджидало удара, хотя внешне всё изменилось так мало, что, казалось, и перерыва-то никакого не было: странно действовали только гишина, безлюдие — об эту пору раньше всегда работали на полях. Почти уже поровнявшись с поворотом, он вдруг заметил сквозь листву, что на полянке справа в лесу паслась корова, а вблизи у дерева сидела баба, и, прежде чем успел принять решение, на него кинулась с лаем собака; баба испуганно вскочила — обе, видно, спали: и баба и собака. Надо было подойти. Он дотронулся до щек, до подбородка — вид у него должен был быть жуткий: не брился четыре дня. Баба смотрела испуганно, изумленно.
— Напугал я тебя, — начал Подберезкин. — Добрый день.
— Будьте здоровы, — ответила негромко баба, по-прежнему испуганно-изумленно смотря на него. Что должен он был сказать ей, о ком спрашивать: о немцах? о красных?.. Впрочем у бабы был такой вид, что ее можно было не бояться; сама от себя она не выдала бы, да, может быть, и при допросе ничего не сказала бы.
— Отбился я от части, — начал опять Подберезкин. — Скажи, милая, кто тут у вас стоит?
— Ни к чему мне совсем. Я с деревни-то уж боле году как ушла, как избу спалили, — отвечала баба, смотря на него пристальным, каким-то особенным взглядом; по лицу ее что-то пробежало. Догадалась она, что ли?.. Но если и догадалась, то вряд ли бы она была опасна; и уйти от нее было нетрудно.
— Вчерась дед в Муханах был, сказывал: пусто, — продолжала баба, как будто предполагая, что он знает о Муханах, — а в городе, говорят, — она помолчала, — немцы стоят.
По ее глазам Подберезкин видел, что баба хотела больше сказать, точно, угадывая его желание, догадываясь, кто он. На вид ей было лет под 40 — его возраста: обожженное солнцем лицо было худо, оплетено у глаз, как паутиной, тонкими морщинами, но всё-таки еще молодо: молода была и кожа на шее и руки, худые, но круглые, и вся фигура, подвижная и гибкая еще. В сущности он мог знать ее, ей было лет, наверно, шестнадцать, когда он ушел из имения в последний раз. Но он никак не мог припомнить, кем она могла быть. Сорок лет, говорят, бабий век! — Да и какой жизни, камень и тот источит. Надо было, однако, как-то спросить ее насчет имения, усадебного дома — стоял ли он и что там было теперь?
— А что сильно разорены места ваши?
— А, почитай, всё повыжгли. Народ разбежался, кто куда — не сыскать. Я вон в совхозе на Мухановской усадьбе живу; слыхали, может, про Мухановский совхоз, раньше Муханы звали имение; хозяева заграницу ушли. — Она рассказывала, смотря на него, и как будто давала ему возможность заговорить или воздержаться. Узнавала она его? кем она могла быть? А дом, значит, стоял! И был в нем совхоз… Стоило ли идти туда?.. Стоило ли нарушать образ, таившийся в душе, — образ отчего дома, счастливых детских лет с играми в парке, матери, в ее вечных милых хлопотах, отца за газетой или книгой с неизменной трубкой во рту, те тысячи дорогих подробностей, событий, лиц, что пока нетронутыми были с ним — его единственное сокровище и опора?.. На самом деле, как бедна была бы его жизнь, не будь этих лет! Не лучше ли пройти сейчас мимо!..
— Муханы? — повторил он почти безотчетно. — Знаю, как же.
— Знаете? — обрадовалась баба и вдруг, взглянув сначала в землю, заминаясь и наливаясь румянцем и сразу молодея, взвела на него глаза и сказала: — А я и то смотрю, уж не Андрей ли Николаевич будете, барина Подберезкина сын? По началу думала — нет, годы-то не красят, а речь, что вчерась слышала. По речи темной ночью с закрытыми глазами узнала бы.
И сразу же, как только она так заговорила, корнет вспомнил и узнал ее, поражаясь, что не признавал раньше: была это, конечно, Аленка, резвая девка, дочь Панкрата Лосева, бывшего тогда сельским старостой.
— Я самый и есть, — ответил он улыбаясь. — А ты — Аленка, постарела ты.
— Да и вы, Андрей Николаевич, не помолодели, — ответила она ласково знакомым лукавым голосом, теперь уж сразу преображаясь в прежнюю Аленку.
Итак это была Аленка. Корнет невольно усмехнулся. Именно Аленку должен он был встретить! Когда-то она ему нравилась — эта тонкая, быстрая, как лошадь, девка, с волнующими движениями и задорным взглядом чуть прищуренных карих глаз. Она прибегала часто к ним на усадьбу из деревни, в особенности в последнее время уже в революцию, к сестре Леше, и вспомнилось ему сейчас, как раз они играли около дома в горелки и долго он гнался за Аленкой по парку, стараясь поймать ее и как, завернув за низкий, густо разросшийся куст бузины, она вдруг остановилась и встала боком, чуть улыбаясь смотрела на него, и, набежав, он едва не упал, выбросил руки и, схватив ее, привлек к себе и стал целовать в губы, сжимая вздрагивающее тело. Боже, как это давно всё было и как всё это было хорошо!..
— Да, и я не помолодел. Ты права. Что ж, двадцать лет не виделись, а вот и встретились. А ты замужем? — спросил он, глядя на кольцо на ее руке.
— Замужем. За Алексой, за Кожиным, вашим приятельком.
— За Алексой! Да где же он, дома, здесь?
— Где? — в армию увзяли, уж сколько месяцев без вестей сижу.
Жив был и Алекса, стало быть! Жаль, что он не мог его видеть. С Алексой было связано всё детство Подберезкина — ужение рыбы, увод коней в ночное, походы по грибы; позднее были оба вместе в белой армии, а после потерялись: Алекса остался в России, а он попал заграницу.
- Костер на горе - Эдвард Эбби - Современная проза
- Собрание ранней прозы - Джеймс Джойс - Современная проза
- Дикие животные сказки (сборник) - Людмила Петрушевская - Современная проза
- Дольче агония - Нэнси Хьюстон - Современная проза
- Полное собрание сочинений. Том 23. Лесные жители - Василий Песков - Современная проза
- Мерфи - Сэмюел Беккет - Современная проза
- Дитя слова - Айрис Мердок - Современная проза
- Исчадие рая - Марина Юденич - Современная проза
- О светлом будущем мечтая (Сборник) - Сергей Власов - Современная проза
- Служебный роман зимнего периода - Елена Гайворонская - Современная проза