Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они весело сидели у огня, покуда хозяин, оглядев своих гостей и рассудив, что ряса, выбившаяся из-под кафтана у Адамса, и поношенная ливрея Джозефа Эндруса плохо соответствуют дружественному тону между ними, не начал строить кое-какие предположения, не совсем выгодные для его гостей; и, обратившись к Адамсу, он сказал, что по одежде он в нем различает священника, а в этом честном малом предполагает его лакея.
– Да, сэр, – ответил Адамс, – я, к вашим услугам, священник, но этот молодой человек, которого вы справедливо назвали честным, сейчас не состоит ни у кого на службе; он не жил никогда ни в одном доме, кроме дома леди Буби, откуда уволен, уверяю вас, совершенно безвинно.
Джозеф же сказал, что его ничуть не удивляет, если джентльмену кажется странным, когда такой человек, как мистер Адамс, в своей доброте нисходит до бедняка.
– Дитя, – сказал Адамс, – плохим я был бы священником, если бы почитал честного бедняка недостойным моего внимания или дружбы. Я не знаю, как люди, мыслящие иначе, могут называть себя последователями и слугами того, кто не делал различия между людьми, а если делал, то разве лишь отдавая предпочтение бедным перед богатыми. Сэр, – продолжал он, обратившись к джентльмену, – эти двое молодых людей – мои прихожане, и я люблю их и смотрю на них, как на своих детей. В их истории есть кое-что не совсем обычное, но сейчас будет слишком долго ее рассказывать.
Несмотря на простодушие, сквозившее во всем облике Адамса, хозяин дома, слишком хорошо зная свет, не спешил дать веру его заявлениям. Он не был вполне убежден, что Адамс и впрямь священник, хоть и видел на нем рясу. И вот, чтоб испытать его несколько, он спросил, не выпустил ли мистер Поп за последнее время чего-нибудь нового. Адамс ответил, что слышал высокие хвалы этому поэту, но что сам он не читал и ничего не знает из его произведений. «Хо-хо! – сказал про себя джентльмен. – Не поймал ли я тебя, голубчика?»
– Как, – молвил он вслух, – вы не знакомы с его Гомером? [159]
Адамс ответил, что никогда не читает классиков в переводе.
– И в самом деле, – ответил джентльмен, – в греческой речи есть такая величавость, какой, мне думается, не достигает ни один из современных языков.
– А вы, сэр, знаете греческий? – сказал с оживлением Адамс.
– Немножко, сэр, – ответил джентльмен.
– Вы не укажете мне, сэр, – воскликнул Адамс, – где я мог бы купить Эсхила? Моего постигло недавно несчастие.
Эсхил был не под силу джентльмену, хоть он и отлично знал это имя; возвращаясь поэтому к Гомеру, он спросил, какую часть «Илиады» пастор считает превосходнейшей? Адамс на это ответил, что правильней было бы спросить, какой род красоты он полагает главным в поэзии, – потому что Гомер равно превосходен во всех.
– В самом деле, – продолжал он, – сказанное Цицероном о совершенном ораторе отлично можно применить и к великому поэту: «Он должен владеть всеми совершенствами». Гомер ими всеми владел в наивысшей степени; так что не без основания философ в двадцать второй главе своей «Поэтики» иначе его не называет, как только словом «поэт». Он был отцом не только эпоса, но и драмы, и не только трагедии, но так же и комедии, ибо его «Маргит», к прискорбию утраченный, стоял, по словам Аристотеля, в таком же отношении к комедии, как его «Илиада» и «Одиссея» к трагедии. Следовательно, ему мы обязаны также и Аристофаном, а не только Еврипидом, Софоклом и бедным моим Эсхилом. Но если вам угодно, мы ограничимся (по крайней мере сейчас) «Илиадой», его благороднейшим творением; хотя, насколько я помню, ни Аристотель, ни Гораций не отдают ей предпочтения перед «Одиссеей». Прежде всего, в отношении ее сюжета: что может быть проще и в то же время благородней? Первый из этих двух рассудительных критиков справедливо хвалит нашего поэта за то, что он избрал своим предметом не всю войну, которая, хоть и имела, как мы от него узнаем, свое ясное начало и конец, была слишком обширна для того, чтоб ее охватить и уразуметь с одного взгляда. Меня поэтому часто удивляло, почему такой точный автор, как Гораций, в своем послании к Лоллию, называет Гомера «Trojani Belli Scriptorem». [160] Во-вторых, возьмем его развитие действия, по Аристотелю – pragmaton systasis: [161] возможно ли для ума человеческого вообразить столь совершенное единство и в то же время такое величие? И здесь я должен сделать указание на нечто, что никем, насколько я помню, до сих пор не отмечалось: эта harmotton [162], эта согласованность действия и сюжета! Ибо, если сюжетом является гнев Ахиллеса, сколь соответствует ему действие, каковым является война, из которой и возникает каждое новое событие и с которою связан каждый эпизод?! В-третьих, его нравы – то, что Аристотель помещает на втором месте в своем описании различных частей трагедии и что, по его словам, заключено в действии; я теряюсь и не знаю, чем больше восхищаться, точностью ли его суждения, открывающейся в тончайших подробностях, или необъятностью его воображения, проявившейся в их разнообразии? Если говорить о первой из них – как тонко проводится различие между гордым, уязвленным чувством Ахиллеса и оскорбительной горячностью Агамемнона! Как глубоко грубая храбрость Аякса отлична от милой удали Диомеда или мудрость Нестора, плод долгого размышления и опыта, от Улиссова ума, вскормленного только изощренностью и хитростью! В рассуждении же их разнообразия мы можем воскликнуть вместе с Аристотелем (в двадцать четвертой его главе), что ни одна часть божественной Гомеровой поэмы не лишена характеров. Поистине, я мог бы сказать, что едва ли в человеческой природе найдется такая черта, какая не была бы затронута где-либо в этой поэме. И как нет такой страсти, какую он не мог бы описать, так нет и такой, какую он не мог бы разбудить в читателе; если в чем-либо он, может быть, превосходнее, чем во всем другом, то скорее всего, склонен я думать, в патетике. Уверяю вас, я никогда не мог читать без слез двух эпизодов, где выведена Андромаха, сетующая в первом о грозящей Гектору опасности и во втором – о его смерти. Образы в них так необычайно трогательны, что поэт, по моему убеждению, должен был обладать исключительно благородным и добрым сердцем. И я позволю себе заметить, что Софокл далеко уступает красотам своего образца, когда в уста Текмессы [163] он вкладывает подражание нежным уговорам Андромахи. А ведь Софокл был величайшим гением из всех, кто писал трагедии, и никто из его преемников в этом искусстве, то есть ни Еврипид, ни трагик Сенека, не может идти в сравнение с ним. Что до суждений его и слога, то о них мне не нужно ничего говорить: первые особливо замечательны чрезвычайным совершенством в самом главном, – а именно своею правильностью; о последнем же пространно говорит Аристотель, которого вы, несомненно, читали и перечитывали. Я упомяну только еще одну вещь – то, что великий критик в своем разборе трагедии называет opsis'om, или обстановкой, и что эпосу присуще так же, как и драме, с одною лишь разницей: в эпосе ее создание падает на долю поэта, а в драме на долю художника. Но случалось ли когда художнику вообразить такую сцену, какую дают нам тринадцатая и четырнадцатая песни «Илиады», где читатель одновременно видит пред собой Трою с выстроившимся пред нею илионским войском; греческое войско, лагерь и флот; Зевса, восседающего на вершине Иды и, с головой, окутанной облаками, с молнией в деснице, взирающего на Фракию; Посейдона, шествующего по морю, которое расступается, чтоб дать ему проход, и затем садящегося на гору Самос; и раскрывается небо, и все боги сидят на престолах! Это ль не возвышенно? Это ль не поэзия?
Адамс прочитал затем на память около ста греческих стихов таким голосом и так выразительно и страстно, что чуть не напугал обеих женщин, а джентльмен, оставив прежние свои сомнения касательно Адамса, склонен был теперь подозревать, что в его лице он принимает у себя епископа. Он пустился в безудержные хвалы учености Адамса и по доброте сердца перенес свое благоволение и на его спутников. Он сказал, что очень сострадает молодой женщине, которая так бледна и слаба от долгого пути (по правде говоря, она ему представлялась более высокой персоной, чем была на деле). Затем он выразил сожаление, что не может с удобством устроить их всех троих, но если они удовольствуются местом у очага, то он охотно посидит с мужчинами, а молодая женщина может, если ей угодно, разделить постель с его женой, – что он ей весьма советует, потому что до ближайшего постоялого двора идти еще не меньше мили, да и тот не очень-то хорош. Адамс, которому полюбились и кресло, и эль, и табак, да и сам хозяин, уговорил Фанни принять любезное предложение, и в этих уговорах его поддержал Джозеф. Впрочем, склонить ее было нетрудно, потому что она мало спала в последнюю ночь и вовсе не спала в предыдущую, так что даже любви едва ли было под силу помешать ее векам сомкнуться. Когда предложение было, таким образом, с благодарностью принято, добрая хозяйка выставила на стол все, что нашлось в доме съестного, и гости, по радушному приглашению, усердно принялись за еду, особенно пастор Адамс. Молодые же люди скорее подтверждали справедливость мнения врачей, гласящего, что любовь, как и прочие сладости, не служит к возбуждению аппетита.
- История Тома Джонса, найденыша. Том 1 - Генри Филдинг - Классическая проза
- Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский. Часть вторая - Мигель де Сервантес - Классическая проза
- Простодушный дон Рафаэль, охотник и игрок - Мигель де Унамуно - Классическая проза
- Эмма - Шарлотта Бронте - Классическая проза
- Собор - Жорис-Карл Гюисманс - Классическая проза
- «Да» и «аминь» - Уильям Сароян - Классическая проза
- Семьдесят тысяч ассирийцев - Уильям Сароян - Классическая проза
- Студент-богослов - Уильям Сароян - Классическая проза
- Полное собрание сочинений и письма. Письма в 12 томах - Антон Чехов - Классическая проза
- Блеск и нищета куртизанок - Оноре Бальзак - Классическая проза