Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне кажется, сейчас я понимаю лучше, почему Мона получала от Стриндберга такое огромное удовольствие. Помню, как она смеялась до слез после какого-нибудь восхитительного пассажа, а потом говорила: «Ты такой же ненормальный, как он… ты хочешь, чтобы тебя мучили!»
Какое это, должно быть, удовольствие для садистки – обнаружить рядом мазохиста и перестать кусать себя, убеждаясь в остроте собственных зубов. В те дни, когда мы только познакомились, воображение Моны было занято Стриндбергом. Этот сумасшедший карнавал, на котором он веселился, эта постоянная борьба полов, эта паучья свирепость, которая сделала его любимым писателем отупелых северных недотеп, – все это свело нас с Моной. Мы начали вместе пляску смерти, и меня затянуло в водоворот с такой быстротой, что когда я наконец вынырнул на поверхность, то не мог узнать мир. Когда я освободился, музыки уже не было, карнавал кончился и я был ободран до костей…
В тот день из пансиона «Орфила» я пошел в библиотеку и после омовения в водах Ганга и изучения знаков зодиака стал раздумывать о значении того ада, который Стриндберг так безжалостно описывал. И пока я переживал все это, мне стала постепенно открываться тайна его паломничества: это судьба каждого поэта, которого неведомая сила гонит на край земли, а потом (повторяя давно сыгранную драму) заставляет героически спуститься в самые ее недра, совершить страшное путешествие во чрево китово и после ожесточенной борьбы за свое освобождение выйти очищенным от прошлого на чужой берег – выйти уже не тем, чем он был раньше, а ослепительным, покрытым кровью богом солнца. Мне стала понятна тайна паломничества Стриндберга, да и не только его (Данте, Рабле, Ван Гога и т. д. и т. д.), в Париж. Я понял, почему Париж привлекает к себе всех измученных, подверженных галлюцинациям, всех великих маньяков любви. Я понял, почему здесь, в самом центре мироздания, самые абсурдные, самые фантастические теории находишь естественными и понятными, а перечитывая книги своей молодости, видишь в их загадках новый смысл, и с каждым седым волосом его становится все больше. Здесь, в Париже, человек, бродя по улицам, понимает с удивительной ясностью, что он – полоумный, одержимый, потому что все эти холодные, безразличные лица вокруг могут принадлежать только надзирателям сумасшедшего дома. Здесь исчезают все перегородки и мир открывается перед тобой как безумная живодерня. Конвейер тянется до горизонта, все люки задраены, логика стекает по желобам, и окровавленная тяпка свищет в воздухе. Воздух сперт и прохладен. Это язык Апокалипсиса. Отсюда нет иного выхода, кроме смерти. Это тупик, и в конце его – эшафот!
Вечный город Париж! Более вечный, чем Рим, более великолепный, чем Ниневия. Пуп земли, к которому приползаешь на карачках как слепой, слабоумный идиот. И как пробка, занесенная течениями в самый центр океана, болтаешься здесь среди грязи и отбросов, беспомощный, инертный, безразличный ко всему, даже к проплывающему мимо Колумбу. Колыбели цивилизации – гниющие выгребные ямы мира, склеп, в который вонючие матки сваливают окровавленные свертки мяса и костей.
Улицы Парижа были моим убежищем. Никто не может понять очарования улиц, если ему не приходилось искать в них убежища, если он не был беспомощной соломинкой, которую гонял по ним каждый ветерок. Ты идешь по улице зимним днем и, увидев собаку, выставленную на продажу, умиляешься до слез. В то же время на другой стороне улицы ты видишь жалкую лачугу, напоминающую могилу, а на ней надпись: «Отель „Заячье кладбище“». Это заставляет тебя смеяться тоже до слез. Ты замечаешь, что повсюду кладбища для всех – для зайцев, собак, вшей, императоров, министров, маклеров, конокрадов. И почти на каждой улице «Отель де л’Авенир» – «гостиница будущего», – что приводит тебя в еще более веселое настроение. Столько гостиниц для будущего! И ни одной для прошлого, позапрошлого, давнопрошедшего. Все заплесневело, загажено, но топорщится весельем и раздуто будущим, точно флюс. Пьяный от этой скабрезной экземы будущего, я иду, спотыкаясь, через площадь Вьоле. Все кругом розовато-лиловое и бледно-серое, а подъезды в домах настолько низки, что лишь карлики и домовые могут пройти в них не нагибаясь; над скучным черепом Золя трубы извергают белый дым, а мадонна сандвичей слушает своими капустными ушами ворчание в газовых цистернах – в этих прекрасных раздувшихся жабах, сидящих возле дорог.
Почему я вдруг вспомнил Фермопильское ущелье? Потому что в тот день я слышал, как женщина обратилась к своему щенку на апокалипсическом языке живодерни, и маленькое животное поняло, что говорила эта засаленная повивальная стерва. Меня это ужасно расстроило. Больше даже, чем вид тех скулящих дворняг, которых продают на улице Брансьона, – там меня приводят в уныние не сами эти собаки, а огромная железная загородка с заржавленными шипами, как бы стоящая между мной и той жизнью, на которую я имею право. На приятной улочке под названием Перишо, возле скотобойни Вожирар (специализирующейся на конине), я заметил тут и там следы крови. Так же как безумный Стриндберг, видевший в каждом камне на полу пансиона «Орфила» предзнаменования и странные символы, я, бредя по этой забрызганной кровью улице, перебираю осколки своего прошлого, и они кажутся предвестниками ужасающих несчастий. Я воображаю, что это моя кровь в грязи мостовой, кровь, которую выкачивали из меня, вероятно, с самого начала моей жизни – во всяком случае, с того времени, как я себя помню. В этот мир человека выбрасывают, точно грязную маленькую мумию; все дороги скользки от крови, и никто не знает почему. Каждый идет своей дорогой, и даже когда земля стонет от изобилия, заваленная прекрасными плодами, нет времени, чтоб их собрать; процессия спешит к воротам с надписью «Выход», и каждый одержим истерическим желанием как можно скорее достичь их. Слабых и усталых затаптывают в грязь, но никто не слышит их криков.
Мой мир людей ушел в прошлое. Я был совершенно один, и моими единственными друзьями были парижские улицы, которые разговаривали со мной на печальном, горьком языке, состоящем из страдания, тоски, раскаяния, неудач и напрасных усилий. Ночью, проходя под виадуком на улице Брока́, после того как пришло известие, что Мона больна и голодает, я вдруг вспомнил: как раз здесь, среди грязи и копоти этой улицы, Мона, вероятно в ужасе от мрачных предчувствий, обнимала меня, дрожащим голосом умоляла поклясться, что я никогда ее не брошу – никогда, что бы ни случилось. А спустя всего несколько дней я стоял на платформе вокзала Сен-Лазар и смотрел, как тронувшийся поезд увозит ее. Она высовывалась из окна вагона, точь-в-точь как в Нью-Йорке, когда я покидал ее, с такой же печальной и загадочной улыбкой, и прощальный взгляд должен был сказать так много, но был всего лишь маской, запечатлевшей эту безучастную улыбку. Всего несколько дней назад она умоляла меня не покидать ее… Потом что-то случилось, чего я не понимаю даже сейчас, и она сама, по собственному побуждению влезла в этот поезд и опять смотрела на меня с этой печальной, таинственной улыбкой, которая приводит меня в недоумение своей несправедливостью и неестественностью и которой я никогда не мог поверить. И вот я стою под виадуком и тянусь к ней всем своим существом, с отчаянием и с той же необъяснимой улыбкой на губах, которую я натянул, точно маску, на свое горе. Я могу стоять здесь и странно улыбаться, и как бы ни были горячи мои молитвы, как бы ни было сильно мое стремление к ней, между нами – океан, и ничто не изменится. Она будет голодать там, а я буду ходить здесь с одной улицы на другую, и горячие слезы будут жечь мне лицо.
Такая жестокость заложена в этих улицах; это она смотрит со стен и приводит тебя в ужас, когда ты внезапно поддаешься инстинктивному страху, когда твою душу охватывает слепая паника. Это она придает фонарям их причудливую форму, чтобы удобнее было прикреплять к ним петлю; это она делает некоторые дома похожими на стражей, хранящих тайну преступления, а их слепые окна – на пустые впадины глаз, видевших слишком много. Это она написана на человеческих физиономиях улиц, от которых я бегу сломя голову, когда вдруг вижу над собой табличку с названием «Тупик Сатаны». И это она заставляет меня содрогаться, когда я прохожу мимо надписи у самого входа в мечеть: «Туберкулез – по понедельникам и четвергам. Сифилис – по средам и пятницам». На каждой станции метро оскалившиеся черепа предупреждают: «Берегись сифилиса». С каждой стены на тебя смотрят плакаты с яркими ядовитыми крабами – напоминание о приближающемся раке. Куда бы ты ни пошел, чего бы ты ни коснулся, везде – рак и сифилис. Это написано в небе; это горит и танцует там как предвестие ужасов. Это въелось в наши души, и потому мы сейчас мертвы, как Луна.
10
Четвертого июля из-под моей задницы опять вытащили стул. Без всякого предупреждения. Какой-то большой воротила по ту сторону океана решил наводить экономию; за счет выгнанных корректоров и беспомощных машинисток он сможет проехаться в Европу и обратно, а также снять шикарный номер в отеле «Риц». После того как я заплатил мелкие долги линотипистам и небольшую сумму в бистро через дорогу (для поддержания кредита), от моего жалованья почти ничего не осталось. Пришлось сказать хозяину гостиницы, что я съезжаю. Причину я не объяснил, чтобы он не беспокоился о своих жалких двухстах франках.
- Американский психопат - Брет Эллис - Контркультура
- Мясо. Eating Animals - Фоер Джонатан Сафран - Контркультура
- Мясо. Eating Animals - Джонатан Фоер - Контркультура
- Ленинградский панк - Антон Владимирович Соя - Биографии и Мемуары / История / Контркультура / Музыка, музыканты
- Культура заговора : От убийства Кеннеди до «секретных материалов» - Питер Найт - Контркультура
- Печальная весна - Висенте Бласко - Контркультура
- И бегемоты сварились в своих бассейнах (And the Hippos Boiled in Their Tanks) - Джек Керуак - Контркультура
- Голый завтрак - Уильям Берроуз - Контркультура
- Биг Сюр - Джек Керуак - Контркультура
- Суета Дулуоза. Авантюрное образование 1935–1946 - Джек Керуак - Контркультура