Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце концов спор между стихией и человеком решил вороненый, тяжелый кольт. Человек ошибся, проиграл, но не сдался…
Дописывая последние строки, Виктор вдруг испытал что-то неведомое — прекрасное, сладостное, стыдное и страшное одновременно. Долго томившее напряжение разом выхлестнулось из него, и туго затянутая пружина будто лопнула. Только сердце стучало еще неровно, тяжко и сильно. Виктор бросил ручку на стол и сидел оглушенный, потерянный и торжествующий. Тогда он не знал даже слов, которыми можно было назвать пережитое. И только года через два тайком от матери выудил эти понятия из медицинской энциклопедии. А в тот день Виктор был совершенно сбит с толку, унижен и вознесен одновременно.
Восторг полета, чувство опасности были как-то связаны со случившимся, это он чувствовал, но не понимал почему. Много лет спустя, взрослым, Хабаров прочитал у Зигмунда Фрейда: «Если дети в периоде, когда любознательность направлена на сексуальное исследование, чувствуют, что взрослый знает нечто грандиозное в этой загадочной и такой важной области, в которой знать и действовать им запрещено, то в них пробуждается непреодолимое желание достигнуть этого самого, и это желание они выражают во сне в виде летания или подготавливают эту скрытую форму желания для будущих подобных снов. Таким образом и авиатика, достигшая наконец в наше время своей цели, коренится также в инфантильном эротизме».
Был ли прав Фрейд в своем, казалось бы, неожиданном умозаключении, Виктор Михайлович судить не брался. Но свое мальчишеское переживание он помнил, помнил совершенно отчетливо.
Пришла лечащий врач Клавдия Георгиевна, и Хабарову пришлось отвлечься от своих мыслей.
— Ну-с, как мы себя чувствуем? — явно подражая кому-то, спросила Клавдия Георгиевна.
— Вероятно, по-разному: вы, надеюсь, лучше, я, по всей вероятности, хуже.
— Вы всегда такой колючий?
— В смысле небритости?
— Нет, в смысле характера.
— Ну, что вы, Клавдия Георгиевна, в принципе — я ангел, просто обстановка действует и эта идиотская лягушечья позиция, на которую вы меня обрекли, словом, внешние факторы…
Клавдия Георгиевна пощупала пульс, отвернула край одеяла и проверила вытяжение, потрогала ногу и собралась уже уходить, когда он спросил:
— Не разрешите ли, доктор, задать вам несколько деловых вопросов?
— Пожалуйста, спрашивайте.
— Скажите, какие перспективы меня ожидают? Прежде всего я хотел бы знать сроки вынужденной посадки, и обязательно ли я останусь хромоногим?
Клавдия Георгиевна потупилась. Не так просто ей было ответить. Далеко не все имеет право врач сказать своему больному. Виктор Михайлович уловил ее затруднение.
— Только учтите, Клавдия Георгиевна, я больной нетипичный. Со мной можно и нужно разговаривать совершенно откровенно, тем более что мы с вами в некотором роде коллеги, и это не так уж важно, что вы пользуете людей, а я — самолеты. Ваш хлеб — диагностика? И мой хлеб — диагностика! Вам случается подписывать тяжелые заключения? И мне случается! Вы обязаны быть профессионально честной? И я обязан! А кроме всего прочего, имейте в виду: Хабаров не боится никакой правды — ни белой, ни черной, ни даже самой черной, я боюсь только неведения.
Клавдия Георгиевна присела на край постели и внимательно посмотрела на Хабарова. Щеки его были в глубоких припухших ссадинах, над правой бровью вздулся здоровенный кровоподтек, высокий лоб рассекли мелкие порезы — это осколки стекла брызнули с приборной доски, когда машина ударилась о землю. И все-таки ни ссадины, ни кровоподтек, ни мелкие порезы не изуродовали его лица. Невольно Клавдия Георгиевна подумала: «Господи, как же он здорово держится».
— Хорошо, Виктор Михайлович, будем считать друг друга коллегами. Это во-первых. А во-вторых — соучастниками всех дальнейших событий. Вас интересуют сроки лечения. Пока ничего определенного не могу сказать. Нужно, чтобы прошло какое-то время…
— Точно не можете, понимаю. А ориентировочно? Порядок величины — недели, месяцы, годы?
— Ориентировочно речь, вероятно, должна идти о месяцах. Переломы у вас, признаюсь, нехорошие.
— А разве бывают хорошие переломы?
— С точки зрения медицины, конечно, бывают! Вы хотите знать, будете ли хромать? И об этом пока еще говорить рано. Впрочем, в одном я не сомневаюсь нисколько: от нас вы уйдете своим ходом, ножками-ножками, — и она пошевелила пальцами так, как шевелят, показывая детям «козу».
Хабаров не улыбнулся, и «коза» его нисколько не развеселила.
— Уйти от вас своим ходом, конечно, прекрасно. Но чтобы куда-то идти, шевелить ногами мало, надо еще знать дорогу. — Помолчал. Потом будто спохватился: — Простите, я, кажется, не то говорю.
Чтобы утишить боль, а боль, тягучая и злая, не давала ему и часа передышки, чтобы не сосредоточиваться мыслями на своем беспомощном положении, надо было думать о чем-то хорошем, надо было снова загнать себя в прошлое.
«На кого она похожа, эта Клавдия Георгиевна?» Он сообразил не сразу, но все-таки сообразил — на Прасковью Максимовну, учительницу литературы. Правда, Прасковья Максимовна была, пожалуй, старше. И Клавдия Георгиевна симпатичнее. Но манера держаться, интонации, стиль… Похожа.
Прасковью Максимовну Хабаров в свое время недолюбливал и побаивался. Она была хорошей учительницей, хотя слишком уж беспокоилась о сохранении дистанции между собой и учениками.
В классе не было кафедры, и Прасковья Максимовна сидела за обыкновенным столом, нисколько не возвышавшимся над партами, и все-таки у Виктора Михайловича сохранилось такое ощущение, будто учительница размещалась где-то наверху, а он — далеко внизу. Это странное ощущение не изгладилось, хотя от школы и учителей его отделяла дистанция длиною в целую жизнь.
Постепенно перестраиваясь на волну школьных воспоминаний, Хабаров с удивлением обнаружил, что едва-едва может воскресить в памяти бледные фигуры тех, кто его учил, образовывал, делал человеком.
Это открытие ужасно обескуражило Виктора Михайловича: считается, что учитель должен светить своему ученику если не всю жизнь, то, во всяком случае, очень долгое время. Ведь недаром все, кто пишет воспоминания, непременно уделяют учителям многие и обязательно проникновенные страницы. А он, кого бы он сумел назвать, доведись ему взяться за мемуары? И, совершая насилие над памятью, Хабаров заставил себя вспомнить математика, учительницу физики, историка.
Математику в старших классах преподавал высокий, жилистый, неопрятно одетый мужчина… Его звали или Павлом Ильичом, или, может быть, Ильей Павловичем… У математика был замечательный почерк, цифры, выведенные им на доске, казались напечатанными, такими они были ровными, такими одинаковыми, такими прочными… Математик мог без циркуля вычертить изумительно точную окружность, невооруженным глазом в его окружностях невозможно было определить никакого изъяна… Что еще помнил он о своем математике? У Павла Ильича или Ильи Павловича был толстый портфель, оклеенный по краю грязным лейкопластырем… Еще что? Пожалуй, больше ничего.
Физичку между собой ребята называли Этосамое. Странное прозвище было дано ей, может быть, за мужеподобную внешность, а может быть, за пристрастие к среднему роду — она любила говорить: «Каждое разумное существо должно стремиться познать окружающий мир» или: «Дите природы, нельзя путать Броуна с Джоулем, это совсем не одно; и то же…»
Этосамое не поразила мальчишеского воображения Хабарова ни многообразием мира, ни гармоничностью законов природы, ни гениальной мудростью корифеев науки, хотя и приучила его уважать язык формул и довольно бойко решать физические задачи…
Историком был Яков Борисович — самый молодой из всех школьных учителей Хабарова. Яков Борисович носил защитную гимнастерку, синие диагоналевые галифе и щегольские сапоги с тупыми, будто срезанными, носами. Такие сапоги почему-то назывались тогда джимми. Яков Борисович подавлял воображение класса водопадами красноречия. Впрочем, его любили. Никто так легко не ставил хорошие отметки, как Яков Борисович…
Как ни старался Виктор Михайлович припомнить что-то более существенное, ничего не выходило. «Неужели все они были на самом деле такими заурядными, такими безликими?» Хабаров задумался. «Может быть, виноваты вовсе не они, а я — неблагодарный, невнимательный, черствый?» Принимать такое объяснение не хотелось. Нет, он не считал себя ни неблагодарным, ни черствым. И тут Виктор Михайлович совершенно неожиданно представил себе чисто выбритое, сухое лицо Алексея Алексеевича. Все, что касалось этого учителя, он помнил, помнил до последнего словечка, до последнего выражения глаз, до последней складочки на потертом черном реглане образца тысяча девятьсот двадцать восьмого года. Подумал: «Все на свете относительно». Конечно, с таким учителем трудно было тягаться его предшественникам, а честно говоря, просто невозможно!
- Непокоренная Березина - Александр Иванович Одинцов - Биографии и Мемуары / О войне
- Линия фронта прочерчивает небо - Нгуен Тхи - О войне
- Дикие гуси - Александр Граков - О войне
- И снова в бой - Франсиско Мероньо - О войне
- Богатырские фамилии - Сергей Петрович Алексеев - Детская проза / О войне
- Одиссея Хамида Сарымсакова - Олег Сидельников - О войне
- Костры на башнях - Поль Сидиропуло - О войне
- Сгоравшие заживо. Хроники дальних бомбардировщиков - Иван Черных - О войне
- Последняя мировая... Книга 1 - Василий Добрынин - О войне
- Последняя мировая... Книга 1 - Василий Добрынин - О войне