Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта правда, входящая в плоть на лету, не тянула к земле, запуская страх в душу, как когти, а тащила клещами Зворыгина вверх, заставляя искать встречи именно с трудным врагом, которого тотчас угадываешь по чистоте или даже отчетливой своеобычности почерка. Этот пишет коряво, раздерганно, судорожно, этот – как первоклассник-отличник, а вот этот и есть гордость фюрера, зверь, идущий на тебя во всем своем матером совершенстве, понимая и сам, как он точен, хорош, никуда не спеша и нисколько не медля.
Вспоминались драконы с ощеренными языкастыми пастями, и большие орлиные профили с гнутыми клювами, и клыкастые львы, и тузы всех мастей, и скелетные руки, тянувшиеся от кабины к винту, и глумливые шершни с копьем – в общем, вся их паскудная фюзеляжная живопись. Обязательный рыцарский герб, означающий принадлежность ублюдка к эскадре и школе, а порой, верно, прямо указывающий на него самого, одного: исключение, величина, все едино уйдет и сожжет в каждом небе любого. От одних расписных тотчас копотный след простывал, а другие проходились по сердцу нарезом и кровили вот эти засечки, открываясь опять и опять, стоит лишь обернуться на загнанных в землю ребят и на тех… кто живет до сих пор в твердом опытном знании, не расплавленной и не подтаявшей ни на гран убежденности: это они – навсегда, безраздельно хозяева неба. Акробаты, артисты, художники с черно-белой спиралью на коке и желтым рулем поворота, с хорошо различимым силуэтом бегущего волка на лощеном борту под кабиной – сто лучших, наконечник копья, истребительной силы великого Рейха, пожарная команда, которую бросали на весы в перенасыщенные напряжением отделы фронтового неба, и повсюду тянулись за ними погибельный рев и дымы наших сбитых, сгоравших машин.
Но даже среди чистокровных собратьев Тюльпан был особым явлением. Узнаваемый издалека по глумливому полыхающе-красному носу-цветку, трехточечный новейший «мессершмитт» обладал всеми свойствами призрака: был почти что не виден в атакующем лете, переламывал русским машинам хребты, раньше чем его кто-то завидит, сходящего на поживу в отвесном пике; выходил, не таясь, на того, кого выберет сам, заводил круговерть не любимого немцами ближнего боя, а когда становилось в ареале свободной охоты его слишком тесно от «МиГов» и «ЛаГГов», подставлял для забавы свой хвост на расклев и сжигал наших целыми звеньями.
Во всех его неуловимых эволюциях Гришке чудилось что-то от змей, саламандр; у него будто впрямь выгибался самолетный хребет – настолько смертный воздух был его сужденной и дарованной стихией.
Он возникал повсюду, где отборные ИАПы[3] выгрызали себе во владение хотя бы клочок высоты для того, чтоб прикрыть километры позиций, на которых стрелковые роты ползком, с сорняковым упорством решали великое «все»; он прокладывал в воздухе просеки для своих бомбовозов – многокилометровые вширь, потому что весь русский радийный эфир наполнялся придушенным криком, упреждающим лаем, дрожанием: «Братцы! Тут он, тут, разъедрить его, суку худую… Тюльпа-а-ан!»
Даже в самых бедовых, без раздумий срывавшихся на огромные стаи гостей в лобовые психические, прекращал бить тугой молот крови. Железные выходили из боя. Начинавшие жить самовластно, рабской дрожью налитые руки и ноги уводили машину подальше от зверя, так что даже казалось, что скоро Тюльпан вообще не найдет себе в небе добычи и придется ему соскрести свою красную носовую комету – только так он и сможет подманить на длину огневого языка хоть кого-то. Но господствующий призрак, не меняя окраса, появлялся и рушился на близоруких ястребков ниоткуда, отливаясь в разящем полете в материальную, зримую силу, и последнее, что видел сталинский сокол, это лезвийный абрис Тюльпана с горелками выстрелов. И когда говорили: «Тюльпан», никогда не имелся в виду человек.
Проросли и окрепли в умах суеверия, запузырились самые дикие мысли-идеи, восходящие из перегноя тех далеких веков, когда люди могли укрепить небо над головами лишь куполом. Говорили о невероятном сверхсильном моторе, установленном вместо серийного «даймлера» в красном бутоне, о специальном алхимическом составе изобретенной Круппом хромомолибденовой брони… Ну а чем еще было объяснить, что все наши пулеметные струи исчезали в его силуэте?.. А то, что Тюльпан был нормальных размеров и легок, как осиновый лист, и никакой мотор не вытянул бы в гору эту лишнюю тонну брони, никому даже в голову не приходило.
После соударения с непонятной – а стало быть, нечеловеческой – силой закипевший рассудок искал объяснения в технике, совершенстве новейшей секретной машины, позабыв, как съедали на своих «ишачках» динамическую чистоту «мессершмитта», забывая одно: нагружай, так грузи, чтоб перкаль, словно бритвой, содрало с крыла, чтобы череп сдавило свинцовым колпаком слепоты, – вот тогда и для немца вокруг все посмеркнется, потеряет, уронит с перекрестья прицела тебя, и не важно, в какую машину посадили его и каким кислородным баллоном для ныряния на высоту оснастили.
Непонятное – лучшие дрожжи для страха и той беспробудной растерянности, помертвев от которой тянули руки в гору пред немцами батальоны, дивизии наших, а Зворыгин потом проходил над большими и малыми реками, по которым сплавлялись длиннющие баржи с грядами обмороженных русских голов, с оторочкой из редко натыканных фрицев по бортам и тесовым мосткам, и никто даже глаз не возвел на него с упованьем: вдруг наш?
Он, Зворыгин, хотел и пытался представить себе человека – точно так же сжимающего самолетную ручку, точно так же прихваченного привязными ремнями, точно так же вжимаемого центробежной силой в сиденье, так же смятого прессом литой безвоздушности на больших перегрузках. Человека из кожи, из мяса, костей, в обтянувшем башку, точно скальп, напотевшем глухом шлемофоне (или в их чрезвычайно удобном, легком, дышащем сетчатом шлеме), с бисерящимся льдистой испариной лбом, в подопрелом исподнем, в парусиновом комбинезоне. Человека, состроившего у портного канадскую куртку из теплой овчины для русской зимы, – сколько он получает рейхсмарок за сбитых? Человека, который прыгал сальто с батута, становился копфштейн и вертелся в остойчивых рейнских колесах, приводя их в движение скрутом своих гуттаперчевых мускулов. Человека, который испражняется, курит, пьет водку, пишет письма какой-нибудь Эльзе, нацарапав ее драгоценное имя у себя на кабине, изнывает ночами на койке от пытки разошедшимся воображением, вспоминая, как вздрагивала под ее кожей кровь…
Никогда до Тюльпана он не думал о единоличном содержании нелюдей. Представлялись ему костяные, мертвецкие, точно кованые вместе с серыми касками и оружием лица или даже клыкастые людоедские морды в шерсти, как на красных и черных агитационных плакатах: «Убей!», «Смерть за смерть!», «В небесах, на земле и на море». И под кожаным шлемом Тюльпана легко, соблазнительно было представить голый череп с горящими угольками-гнилушками. Но Зворыгин, напротив, наполнял его в собственном воображении красной человеческой кровью – для того, чтоб, приблизившись на расстояние дыхания, запаха, поцарапанной лезвием пористой кожи, увериться, что и этот единственный в своем роде летун тоже может устать, ошибиться – если не задрожать, не почуять бессилие, то хотя бы на миг растеряться и поколебаться.
Временами Зворыгин и впрямь будто видел его – не лицо, что могло быть любым, молодым или старым, простоватым, рябым, несуразным, красивым, но зато, в максимальном приближении к лицу, отверделую полуулыбку презрения ко всему, что не он. И с такою же режущей ясностью – птичьи зоркие, чистые, совершенно пустые глаза с четким, как вороненое дуло, провалом зрачка; немигающий чистый и холоднобешеный взгляд, каким озирает пространство голодная хищная птица, видя каждую тварь и предмет по отдельности и свободно охватывая буревое текучее целое. В этом сильном и ровном, не нуждавшемся в цейсовской оптике взгляде не просвечивало никаких человеческих свойств – только чистая, неумолимая, непрерывная власть прочитать твои сердце и мозг и убить.
Вот что должно было владеть им целиком, но сейчас стыд и гнев на свою нищету, от которой у Зворыгина когти лезли из-под ногтей, вымывались живою водою другого, непостижного взгляда, который бил в глаза отовсюду, – взгляд вот этих архангельских, ведьминских глаз, как будто пересаженных с лица своей хозяйки на другие. До чего же она оказалась неразборчива и вездесуща, эта Ника Сергеевна: было ей все равно, чье обличье принять, лишь бы белый халат и намордник скрывали все, чего он, Зворыгин, не видел. И уже без обмана, пощады – наведенный на след вещей тягой, словно лось в пору брачного гона, – набежал на виденье белеющей меж раскидистых яблонь фигуры, и сидевшая на чурбачке с папиросою так, словно в тонкой спине ее не осталось ни косточки, распрямилась, как гибкая ветка, она. С переполняющей потребностью постигнуть, что за зверь, приемыш человечества, явление природы, смотрел он в обозленное, опавшее лицо, как будто бы и вовсе не красивое, как некрасивы фрески первых каменных церквей, нерасшифрованные письмена исчезнувших народов, вырезавших фигурки животных и беременных женщин из моржовых клыков, заповедное, идольски строгое и неприступное, вмиг придающее тебе прозрачность пустоты и вместе с тем нелепобеззащитное до перехвата сердца, задыхания.
- Азбука цифровой философии. Оцифровка атомов химических элементов - Александр Гущин - Русская современная проза
- Сто дней до потопа (сборник) - Юлия Вознесенская - Русская современная проза
- Нефритовые сны (сборник) - Андрей Неклюдов - Русская современная проза
- Москаль - Михаил Попов - Русская современная проза
- Тихая Песнь Аю - Евгений Бухаров - Русская современная проза
- Мария и Вера (сборник) - Алексей Варламов - Русская современная проза
- Снег идет 100 лет… - Вячеслав Малежик - Русская современная проза
- Любовь без репетиций. Две проекции одинокого мужчины - Александр Гордиенко - Русская современная проза
- Христос был женщиной (сборник) - Ольга Новикова - Русская современная проза
- Звезда Собаки. Семнадцатая Карта - Владимир Буров - Русская современная проза