Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Осознание того, что мотор продырявлен и в любое мгновение может заклиниться, обожгло его раньше и сильнее, чем боль, и Зворыгин не сразу постиг, что сужденная пуля обошла его, словно птенца в скорлупе, скобленув подбородок, угодив на излете в каркас остекления и ударив в плечо рикошетом. И вообще это именно пуля заметалась в кабине, как муха меж рамами, а не страшный снаряд «эрликона» хлопнул прямо в фонарь[2] – уж тогда бы известный продукт жизнедеятельности для загадочных лабораторных исследований Анжелике Петровне было не с кого требовать.
Горячая, рывками нарастающая резь мешала ему двигаться. Пальцы раненой правой руки как будто бы текли сквозь закоснелую, невосприимчивую ручку, и на позиции родных стрелковых рот развернулся он больше рулем поворота, чем креном. Прямо над бесконечной серо-пыльной немецкой колонной, что суставчатым гадом ползла по рокадной дороге. Лучше всякой волчатки нахлестало Зворыгина знание, что он сел на живот в километре от этого гада – у немцев! Ломанулся наружу, повалился в пахучую розоватую кипень цветущей гречихи. И быстрей, чем нашел в себе силы подняться, услышал: кто-то, ровно собака за зверем, продирается с треском к нему. Сцапал левой рукой кобуру и спасенно обмяк, услыхав ругань в бога. Ощущение крови, жарко хлюпающей в рукаве, страх того, что уйдет она вся, совершенно его обессилили. Сивоусый боец из «отцов» и скуластый казах подхватили его, потащили к лесочку, обливаясь и словно бы склеиваясь с ним сладко пахнущим общим смоляным липким потом; утянули сквозь ельник в овражек и уж там, не жалея для сокола самого ценного, разорвали по шву индпакет – может, бывший у них и единственным, – наложили на дырку подушечку, прихватили бинтом, и казах, занеся его левую руку на шею, потащил его дальше.
Тут-то он и увидел впервые, за позицией артбатареи в посадке, молчаливое, стонущее и по-детски скулящее скопище раненых. На еловых ветвях или прямо на голой земле тык-в-притык огрузнело пластались запыленно-чумазые наши. Изъеденные ржавчиной бинты были частью военной одежды цвета жухлой травы и осенней земли, точно такою же давнишней, как порыжевшие обмотки, шаровары, диагоналевые бриджи, сапоги… Снеговые повязки с проступавшей сквозь марлю калиновою краснотой были тут самым ярким, но отнюдь не господствующим сочетанием. Легко раненные, но как будто побывавшие под жерновами бойцы отрешенно, безгласно сидели на мятой траве, привалившись к пенькам и березам с терпеливым страданием на лицах, а направо от длинных санитарных палаток под тяжелым брезентом покоились те, кому ни перевязка, ни операция не требовались.
Прибежал, словно выскочил из чего-то горящего, разрывавшийся надвое, натрое врач – без халата, со шпалами на крапивных петлицах:
– Товарищи! Всем, кто может идти, отходить! Там, за лесом, машины, идите к рокадной дороге и грузитесь в машины, пожалуйста! Помогите, пожалуйста, вашим товарищам! Понимаю, что мука ужасная, но мы с вами со всеми не справимся! Надо самим!
Зворыгин уже мало что понимал: где там линия фронта, где там наши тылы – с каждой новою встряской, толчком на колдобинах боль вступала во все его тело, как ногою в сапог, так что он даже имя свое забывал на какое-то время.
У крыльца бывшей школы боль как будто слегка притупилась, но зато и чугунно распухшей руки он почти что не чувствовал; весь был в липком поту и пошатывало, словно чем-то тяжелым огрели по маковке. Полусон, полуявь… Подошла его очередь, и Зворыгин увидел обитые жестью столы, на одном из которых лежал голый раненый с занавешенным марлей лицом и разрезанным будто бы аж до стола животом, – в человеке копались крючками, выворачивали из него что-то склизко тряпичное люди в медицинских спецовках и клеенчатых фартуках, и Зворыгин с бессовестной радостью и в какой-то уже сытой дреме подумал, что его-то рука – это смех, зарастет новым мясом за пару недель, но как раз в это самое дление мимо него протащилась сестра с банным тазом, в который, как коровьи голяшки, навалены были отрезанные синевато-белесые руки и ноги. И все время, пока помогали ему взгромоздиться на стол, полоскал его необъяснимый и ничем не могущий быть оправданным страх: а что если сейчас у него?..
Кто-то в белом наморднике подступил и навис легковесно над ним, тотчас же приказав медсестре что-то на непонятном ему, летуну, языке – и совсем молодым, возбужденнонапористым, выдающим заносчивость голосом. Ну, конечно: девчонка совсем – повез-зло!
– Доктор, вы уж смотрите… мне рука еще очень нужна… – просипел он, осклабившись, будто шутя, но с просочившимся в его дрожливый голос детским страхом и безраздумным требованием справедливости. – Очень, очень нужна. Это категорически. Я летун, истребитель, мне так: или цел от зубов до хвоста, или все, сам себе уж не нужен, не жалко… – Вымогающе въелся в полоску между белой повязкой и шапочкой: пытливые архангельские темные глаза глядели в него с вызывающей прямотой отвращения и ненависти.
– А другим, значит, руки не очень нужны? – пристудила к столу и глазами, и голосом. – Тех еще нарожают… с руками, а ты у нас кто? Раскричался: я, я, надо мне. Не на рынке. Успокойтесь, пожалуйста, летчик. Кость цела, рана чистая. – И с какой-то обыденной хищной разочарованностью: – Даже неинтересно.
– Вы одно мне скажите, пожалуйста, доктор: я у вас хоть не первый? – оскалился он и сквозь белый безжалостный хирургический свет все глодал ее, пил из невиданных глаз, бывших будто бы старше закрытого марлей лица, но и детски бесстрашными, неотступно-пытливыми и такими родными, что сердце в Зворыгине обрывалось аж до живота.
Не то каким хитрым крючком, не то просто пальцем поддетый, свинцовый кусочек был вылущен из жесткого, плотного мяса и брошен в помоечный таз, переполненный рваным металлом, откушенными и отпиленными у кого-то желтыми костями, кровавыми шматами развороченного мяса, нательными крестами, зашитыми в исподние рубахи и портки, размокшими бумажками со списками молитв, обгорелыми тряпочками самодельных кресал, поеденными терпким потом фотографиями, раскисшими от крови письмами родных, жестянками из-под нескуренной махорки, совсем уж никудышными бумажными комками рублевок и тридцаток… всем-всем немудреным солдатским добром, приберегаемым в неуставных изнаночных кармашках и вот дотащенным бойцами аж до пыточного спасительного операционного стола.
Опустившись чугунной болванкой на топкое дно, он видел то китовый силуэт жирующего «хейнкеля» под единственно верным углом, под которым возможно разбить ему рыло, да притом уцелеть самому, то гречишное поле в цвету, то сведенные, словно кулак для удара, расщепленные мукою братского соучастия лица Султана, Лапидуса, Пояркова, которые каким-то животным магнетическим усилием внедрялись к нему под фонарь и тянули его от земли; то отчетливо вдруг представлял, как шипит и кривится Семеныч, сокрушаясь над битым-перебитым зворыгинским «Яком», человек механического возрождения, который так любит машины, что не может смотреть без щипания в глазах на то, как ястребки разбегаются по грунтовке на взлет, и была б его воля – давно бы поставил все наши самолеты на вечный покой. Но сейчас лица всех, кто искал его по гречишным полям, буеракам, санротам, стали связаны с новым лицом, а вернее, явлением природы в медицинской чадре. Зворыгин уже догадался, что теперь все медсестры, все женщины будут смотреть на него теми древними злыми глазами.
И теперь он стоял у открытого в росяное, духмяное утро окна, и в его голове будто разом текли и свивались в единый электрический жгут несовместные мысли. То он думал о Нике… Сергеевне, то о том, что должно владеть им целиком, – о длинном счете мести, который он, Зворыгин, должен выполнять: за Шакро, за Стрельца, за Сережку Целкова, за Петьку Луценко… о господстве германского гения в воздухе. Превышение в искусстве – вот что жгло напрокол, не такое огромное, пропасть, как в начале войны, когда все, что могли показать немчуре, – лобовые атаки и собачьи свалки на горизонталях, но все же… Как и прежде, когтило Зворыгина чувство чужого господства, мысль о том, что его, Гришку-Смерть, кое-кто даже не презирает, а глядит на него так, как будто и самый отрыв от земли урожденным Иванам заказан. Эту правду не выжечь ничем, не заткнуть Золотою Звездою и орденом Ленина, потому что она поражает в полете, там, где каждый летун может быть только собственным подлинником. Приходилось признать… да и где там «признать», когда с каждым его виражом, каждым росчерком все сильнее впивалось меж ребер и продавливало понимание: это он тебя тянет туда, куда надо ему, это он гасит спичечный огонек твоего разумения своей истребительной музыкой.
Эта правда, входящая в плоть на лету, не тянула к земле, запуская страх в душу, как когти, а тащила клещами Зворыгина вверх, заставляя искать встречи именно с трудным врагом, которого тотчас угадываешь по чистоте или даже отчетливой своеобычности почерка. Этот пишет коряво, раздерганно, судорожно, этот – как первоклассник-отличник, а вот этот и есть гордость фюрера, зверь, идущий на тебя во всем своем матером совершенстве, понимая и сам, как он точен, хорош, никуда не спеша и нисколько не медля.
- Азбука цифровой философии. Оцифровка атомов химических элементов - Александр Гущин - Русская современная проза
- Сто дней до потопа (сборник) - Юлия Вознесенская - Русская современная проза
- Нефритовые сны (сборник) - Андрей Неклюдов - Русская современная проза
- Москаль - Михаил Попов - Русская современная проза
- Тихая Песнь Аю - Евгений Бухаров - Русская современная проза
- Мария и Вера (сборник) - Алексей Варламов - Русская современная проза
- Снег идет 100 лет… - Вячеслав Малежик - Русская современная проза
- Любовь без репетиций. Две проекции одинокого мужчины - Александр Гордиенко - Русская современная проза
- Христос был женщиной (сборник) - Ольга Новикова - Русская современная проза
- Звезда Собаки. Семнадцатая Карта - Владимир Буров - Русская современная проза