Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ив. Катаев в повести «Сердце» (1928) одним из первых подметил странные черты в поведении подростков, которые не любят читать, потому что не выдерживают и кратковременного одиночества, накрывать на стол учатся «в лагерях» и способны, используя специально советские средства, довести человека до самоубийства (иллюстрацией к этому типу героев могут послужить трагически-великолепные фотопортреты пионера, выполненные А. Родченко для «Нового Лефа» — в обычном для этого мастера ослепительном ракурсе: недетское лицо мальчика, которое невозможно представить себе улыбающимся, выдает готовность пойти на все и все перенести)[66]. Обсуждение этой темы в литературе тридцатых прекращается, но достоин внимания и тот факт, что, несмотря на довольно интенсивные усилия по канонизации образа пионера Павла Морозова (как его называл Горький), эта кампания не принесла ощутимых идеологических и тем более художественных результатов.
Инфантильный тип мировосприятия, детскость, как очень существенная компонента соцреалистического канона (литературного, живописного, кинематографического), придавали этому искусству своеобразие и как следствие — легкую узнаваемость: узнаем же мы сразу фаюмский портрет или средневековую аллегорическую скульптуру. К тому же это искусство, несомненно, отвечало очень глубоким компенсаторно-инфантильным структурам массового сознания и бессознательного — в том числе сознания интеллигентского, воспитанного еще на старой культуре. Так, М. Шагинян, призывая писателей осваивать политграмоту в коллективе, доказывала выгоду этой формы занятий тем, что взрослый и усталый человек мог отрешиться на время от тяготившей его непосильной ноши и вновь ощутить незамутненную легкость существования: «Мы жалуемся на тесноту во времени, на бесконечную неврастению. Попробуйте сбросить на время ответственность взрослого человека, производителя ценностей, и станьте школьником, галчонком, которому несут в клюве пищу, который радостно и громко, на законном основании, как в далеком детстве, вдруг затребовал, стал потребителем, получающим и осязающим мир для себя, в свое познавательное удовольствие»[67].
В преддверии решающих потрясений Вяч. Иванов писал об эволюции части человечества к Сверхзверю, каковым будет максимально организованное общество. Философ и поэт противополагал этому апокалипсическому зверю государственности понятие «соборности», почти не передаваемое на иноземных наречиях, «меж тем как для нас звучит в нем что-то искони и непосредственно понятное, родное и заветное, хотя нет ни типического явления в жизни, прямо и всецело ему соответствующего, ни равного ему по содержанию понятия — „концепта“». Вяч. Иввнов писал, что соборность мы встречаем и узнаем с невольным безотчетным умилением — когда она мелькает перед нами слабым, но живым и плавящим душу лучом[68]. С. Булгаков, разбирая воззрения Вяч. Иванова, отмечает: «„Соборность“ здесь есть, конечно, понятие не социологическое и даже не психологическое, но онтологическое, религиозное, она есть кафоличность, церковность, причастность каждого своей собственной сущности, которая у всех едина»[69].
Литература эпохи полного, но, как выясняется, не окончательного утверждения советского социализма нашла тот ракурс, то, если воспользоваться метафорой Гофмана, угловое окно, откуда вдруг стали видны лирическая интимность и глубина отношений внутри самого Зверя, в бесчисленных клеточках и зернышках его тотальной организации. «Соборность» не в догматическом смысле этого «имени», «соборность» как интимно-лирическое чувствование и веяние социалистической общинной психеи открылась во чреве Зверя, парадоксальным образом совместилась с ним в одно целое. Все попытки осуществить в Советском Союзе строгую, доктринальную коммунальность, создать на добровольной основе трудовые коммуны с обобществленным имуществом и уравнительным образом жизни оканчивались крахом[70], как это обыкновенно происходило в истории. Коммунальность, в том смысле, в каком это понятие употребляется здесь, подразумевает нестрогие формы совместного проживания людей, в психологическом плане дававшие чувство «общности», а в плане практическом сводившиеся, главным образом, к общежитиям, коммунальным квартирам и советской семейственности. Вряд ли нужно специально подчеркивать, что все основные жизнь порождающие и жизнь умерщвляющие механизмы того времени это чувство «общности» — иногда восторженное, иногда страдальческое, а нередко смешанное и синкретическое — максимально усугубляли, придавая ему характер неотвратимости, характер психологического фатума.
Говоря коротко и поневоле упрощенно, литература 30-х годов (определенная ее ветвь, разумеется) стремилась передать скромное обаяние социализма. Почти розановские эмоции по поводу теплой жизни «кагалом»[71], бок о бок, друг возле друга, «за чаем», в постели, чтобы можно было, преодолев отчаяние и ужас, пройти, взявшись за руки, по ледяной пустыне бытия, — эти эмоции звучат в словесности тридцатых.
Люди социализма приобщены к миллионам подобных им обитателей новой социальности как бы посредством невидимых, но ощутимых мистических лучей — лучей общей жизни. «Бак с тепловатой водой. Жестяная кружка на цепи», — перечислял Горбатов в романе «Мое поколение». «Тот с водой кипяченой бак, на цепочке кружка-жестянка…» — откликнулся О. Мандельштам, легким прикосновением освятив эти единые для всей страны предметы бедного быта. Эти двое, трое, четверо, проживающие в одной из бесчисленных ячеек социалистического улья («социалистического муравейника», как любил выражаться К. Радек), — суть частицы грандиозного и торжественного целого и несут на себе груз его наиболее важных идей. Жизнь их течет бесшумно, подобно елею, как сказал бы Михаил Пселл. В неброском поведении этих людей сквозит то, что расположено неизмеримо глубже любой идеологии, любого официального порядка речи. В женском и влажном месиве советского быта, а также во взгляде, в невзначай оброненном слове и способе его проговаривания и заключен социализм как реальность (разговор об искусстве, но, впрочем, не только о нем), социализм как движение человеческой души внутри всеохватного тела победившей общественности.
Прозрачность и демос
В середине 30-х годов, после того, как несколько улеглись волны сплошного обобществления в деревне, и до того, как на страну пошел девятый вал городских чисток и показательных политических процессов, в Советском Союзе наступил недолговечный период общественной стабилизации. «В эти самые годы, — писал Ю. Домбровский в известном романе, — особенно пышно расцветали парки культуры, особенно часто запускались фейерверки, особенно много строилось каруселей, аттракционов и танцплощадок. И никогда в стране столько не танцевали и не пели, как в те годы. И никогда витрины не были так прекрасны, а цены так низки».
Стабилизация породила в обществе разнообразные и неопределенные надежды. Казалось, что настало время жить. А если так, то у жизни другие законы, уклад, распорядок, нежели те, что так бурно прокламировались раньше, когда более учили умирать. «Время жить» требовало от человека умения сносно устроиться и, как отмечал парторг Рябьев, один из персонажей нашумевшего романа С. Семенова «Наталья Тарпова» (1927–1929), «организовать свой быт». Жизнь выстраивала совсем другую иерархию ценностей, приспособленную к тому, чтобы человек худо-бедно зацепился за свое существование, ввел его в некоторые рамки и вообще был ближе к щам, а не к святости, говоря на розановский лад.
Стабилизация предполагала всяческую меру, рачительный хозяйственный учет, собирание разбросанных камней, искусство обживать и украшать действительность, умножая в ней честную радость труда, довольство, уют, чтобы не сказать благоденствие. В этой жизни (более — литературной, менее — «действительной»), по словам Венедикта Ерофеева, по другому поводу грустно переиначившего классика, не всегда есть место подвигу: отгорели революционные костры, отбушевали блоковские и пильняковские вьюги и метели. Но зато в ней всегда есть место для жизни: медленного, счастливого и не очень сосуществования людей с их любовью и невзгодами, с их женами, мужьями и детьми, болезнями и скромными радостями, которые никогда не бывают случайными, но неизменно завоевываются трудом и терпением. Здесь открывается простор для небезынтересных аналогий с некоторыми ходами русской мысли начала XX века. Так, П. Флоренский писал в своей главной книге: «И мощь, и трудность службы — не в фейерверочно вспыхивающем подвиге минуты, а в неизменно теплящемся терпении жизни. Это — тихое пламя елея, а не взрыв газа. Героизм всегда лишь украшение, он непременно имеет свою законную долю рисовки… Героическое расточает, а не собирает, оно всегда живет за счет другого, питается соками, добытыми житейскостью». Розанова пришлось бы цитировать бесконечно.
- Помни о Фамагусте - Александр Гольдштейн - Современная проза
- Кипарисы в сезон листопада - Шмуэль-Йосеф Агнон - Современная проза
- Костер на горе - Эдвард Эбби - Современная проза
- Опыты - Марина Вишневецкая - Современная проза
- Французский язык с Альбером Камю - Albert Сamus - Современная проза
- Медленная проза (сборник) - Сергей Костырко - Современная проза
- Укрепленные города - Юрий Милославский - Современная проза
- Мы одной крови — ты и я! - Ариадна Громова - Современная проза
- Мы одной крови — ты и я! - Ариадна Громова - Современная проза
- Мое прекрасное несчастье - Джейми Макгвайр - Современная проза