Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы ждём. Знобит. Глаза на север стремят расширенный зрачок… Что может быть прекрасней четырёхстопного ямба! Как утверждает мой сын, лучше всего на «тяжёлый рок» ложится именно этот размер стиха. Стоит только копнуть этот муравейник – мою память – и можешь вдосталь налюбоваться, как мечутся испуганные вторжением слова-муравьи. Разве что, в отличие от настоящего муравейника, где движение хаотично (подозреваю, что оно – броуновское, это бы надо проверить), моё внутреннее смахивает больше на муравьиную дорогу, протоптанную в чаще моих сегодняшних неустройств, от муравейника-прошлого (высохшие иголки-мысли, иголки-чувства, иголки-картины громоздятся гигантским конусом вокруг просвечивающего сквозь них стержня – охваченного тоже как бы сухим, холодным пламенем баллистического «изделия» на пусковом столе: таким, должно быть, видели его за минуту до взрыва в окулярах бункерного перископа) к затянутой туманом низине-будущему, где тонут в непроглядной молочной белизне и лес, и небо, и дорога, выносящая навстречу тревожные приметы близкого разорения: как будто подходишь к эпицентру другого, фантастически-чудовищного взрыва (об этом свидетельствуют – на протяжении нескольких дневных переходов – сначала поваленный обгоревший лес, потом расплавленная земля), по сравнению с которым тот, недавний (десять лет) выглядит словно взметнувшая сноп конфетти ёлочная хлопушка. И то правда, что никого он тогда особенно не потряс, если не считать семей погибших: в нашем деле всяческие взрывы – не такая уж редкость; и даже совсем не редкость – мы, как говорится, по этой части крупные специалисты. Как бы идя навстречу воображению, перед моим мысленным взором возникает часто полотно Дали под названием «Постоянство памяти». Помню, это название показалось мне странным, ибо не только не вязалось с изображённым, но даже ничуть не помогало его прояснить. Теперь я понимаю, что оно означает: это не мягкие часы, – это часы, подплавленные интенсивным световым излучением, – примерно сто пятьдесят калорий на квадратный сантиметр, – растекшиеся и вновь застывшие там, куда швырнула их ударная волна; все стрелки показывают одно и то же время – взрыва? А что же ещё может породить такое? Говорят, художник старался как можно точнее копировать свои видения; если он провидец, то это его постоянство памяти – памяти об угрозе будущего. Нестерпимо яркий, отбрасывающий резкие тени свет на полотне имеет, я думаю, своим источником не что иное как вспышку ядерного устройства, и если в чём-то погрешил живописец, то исключительно в том, что совместил по времени две вещи несовместные: расплавленные часы застынут только тогда, когда света уже не будет (если не считать, конечно, пожаров), а всё погрузится в сумрак взметённой радиоактивной пыли. Впрочем, если Пикассо совмещает в повороте головы фас и профиль, то почему было не совместить Дали свет – с тем что будет уже во тьме?
Он это видел. (… И нестерпимо горячо биенье сдавленного пульса. И вот как будто встрепенулся обеззараженный клочок больного неба. Тихий свет возник по краю небосклона – обезумелой яви бред, зловещий глас Иерихона…) Я моложе него на десять лет – всего лишь! – а сколь многого я не видел!
(… Он ширится, сжигая день, глотает солнца дребедень…) Но стоит ли сожалеть по этому поводу? Всегда есть кому рассказать: о голоде, о войне, о пытках и казнях, землетрясениях, извержениях вулканов, эпидемиях, авиакатастрофах, автомобильных авариях. Несчастные случаи, стихийные бедствия, социальные потрясения – абсолютно всё оставляет очевидцев, стоявших настолько близко, чтобы видеть и слышать, и чувствовать, и настолько далеко, чтобы не пострадать или пострадать в той мере, какая не отбивает ещё охоты к рассказам. О том как «срабатывает» наше «изделие» мне рассказал Салгир. Он никогда не рассказывал о войне, должно быть, упомянутая «мера» не позволяла ему; но об этом он рассказал. Он же – через несколько дней после того как «шеф» сообщил о постигшем меня несчастье – рассказал и том, другом взрыве, этому несчастью ставшем причиной.
Человек с развитым воображением легко может представить себе самое чудовищное, и картина эта до такой степени способна им завладеть, что будет преследовать неотступно долгие годы, а то и всю жизнь. Что ж говорить о тех, кто в действительности пережил потрясение. Конечно, фаги забывчивости делают своё дело. Ибо невозможно жить, помня, как тебя расстреливали в упор из танковых орудий, давили гусеницами, сжигали в облитом бензином сарае, как умирали от голода твои дети и всё вокруг обращалось в развалины. О таком необходимо забыть, чтобы выжить. Вот почему, когда исполненные честных побуждений интервьюеры подступают к жертвам пронесшегося через их жизнь шквала со своими тяжкими (чтоб уж разбередить так разбередить!) вопросами, нередки случаи так называемого «конечного синдрома»: рассказавший – заново переживший! (кто осмелится утверждать, что нет памяти чувств?) – заболевает или сходит с ума, или кончает самоубийством, – подточенный дух иногда не способен вторично справиться с тем, что преодолел однажды ценой отказа от собственной памяти. Касательно же поведанного им – другим и для других, по прошествии времени получающих порцию чужих страданий в художественной упаковке, – оно тоже часто становится источником наваждений. Души слабые и знающие о своей слабости (по преимуществу женские) бегут его сознательно (попробуй-ка заманить подружку на фильм ужасов; у тебя довод один: иди и смотри; а зачем? – спросит она). Сильные – нет, чёрствые духом от этих зрелищ становятся ещё черствее – ведь они никогда не отождествляют себя с жертвами, а побыть полтора часа палачом тоже не возбраняется. Не здесь ли причина того, что сынок ваш, с детства лелеемый, оберегаемый от простуд и дурных влияний, в пятнадцать лет ни с того ни сего становится вдруг убийцей? (Прошу прощения.) Уже в деталях известно, что это такое – «социальное научение насилию», а мы всё продолжаем нагонять температуру в нашем и без того душном, грозящем взорваться, как паровой котёл, мире. По мне, право, лучше мыльные оперы, я предпочту в десятый раз пойти и посмотреть «Весёлых ребят» (ах, как они веселились в 1934-м!), нежели считать трупы в новомодном боевике. Отсюда следует, вероятно, что я отношусь более к разряду слабых – «женскому типу»? С другой стороны, когда мне говорят «смотри» или «слушай», я нахожу в себе силы смотреть и слушать, но это увиденное-услышанное, а ещё и умноженное моим болезненным воображением, настолько порабощает меня, что становится настоящей мукой. Если попытаться выразить моё состояние с помощью метафоры (она не моя, но откуда запала мне, я не помню), – настроение, добавлю, редко меня покидающее, то я сказал бы, что постоянно ощущаю на себе цепенящий взор стихийного бедствия. Я всё чаще думаю, не обратиться ли к психиатру, и только давнее какое-то, застарелое, скорей всего от невежества моего проистекающее предубеждение мешает мне это сделать. Врачи, лечившие меня в детстве от нескончаемых простуд, к тому находили среди симптомов такое, что на их языке называлось «повышенная чувствительность», и советовали маме «заняться» мной – показать психиатру. Однако всё то же предубеждение, да ещё страх перед «взятием на учёт» и тогда перевесили остальное. Я нашёл в библиотеке моего зятя справочник по психиатрии и, основательно изучив его, подобрал себе подходящий диагноз: циклотимия. Я – циклотимик. Периоды подъёма – работоспособности, энергии, хорошего настроения – безо всякой видимой причины сменяются приступами депрессии, когда с наибольшим успехом я могу лежать, отвернувшись к стене и упрямо не отвечая на вопросы родных. Всё бы ничего, если б лежать так в рабочее время – в конце концов «спад» ведь проходит – но тут-то и кроется загвоздка: как будто чуя на расстоянии мою болезнь (болезнь? – скажем помягче: недомогание) «шеф» начинает терзать меня всевозможными «поручениями», выполнение которых – может быть, именно в силу моего состояния – кажется мне бесцельным, как, впрочем, и само существование нашей «фирмы», и моя собственная – бессмысленная – жизнь. Было бы разумным с моей стороны в эти неблагоприятные дни садиться, как говорят, на бюллетень, однако при том что для получения больничного листа требуется как минимум «температура» (я не способен к симуляции) а кроме того ввиду частой повторяемости моих спадов я предпочитаю переносить их «на ногах». Следует признать, что работа моя от этого страдает: размягчённый, по выражению Коли Сиренко, «приступом объективности», я готов согласиться с «шефом»: пора заменить меня. И всё же я был неточен, сказав, что спады мои накатывают беспричинно. В первый раз это случилось после смерти жены. Когда всё уже было позади – и шок, произведенный сообщением Колесникова, и, по моей настойчивой просьбе, подробный отчёт о виденном Салгира, и похороны, и «девять дней», – я вдруг заметил, что меня отделяет от всего окружающего какая-то оболочка, бесплотный футляр, непроницаемый для чувств. Первейшая проба – дети – давала «нуль концентрации»: я не радовался им, не огорчился, когда сына увезли в больницу с подозрением на аппендицит; я вообще ничего не чувствовал, ни одна мало-мальски заметная эмоция не способна была во мне зародиться. Вполне понятно, что единственно разумным было тогда лечь и отвернуться лицом к стене. Я даже спать не мог, наверно, оттого что сон приходит как разрядка от пережитого за день, а у меня ведь было хоть шаром покати – такая пустота, что и сну зацепиться не за что. Если хотелось перевернуться на другой бок, я перекладывал подушку, чтоб снова оказаться смотрящим в стену; уставали глаза, я закрывал их; но делать этого было нельзя: единственным видением, которое с готовностью распахивалось тогда перед моим мысленным взором, оставался всё тот же пылающий муравейник. Что помогло тогда и, став теперь уже единственным из лекарств, помогает по сию пору, это созерцание ковра, висящего над тахтой, где спит мой сын; когда со мной такое случается, я забираю спасительное ложе в своё полное распоряжение. Он даже и не ковёр, а небольшой, ручной работы коврик, упругим шерстяным ворсом похожий на стриженую овцу; как и многие сохранившиеся от былых времён вещи в нашем доме, он куплен моими родителями в тридцать девятом году на сельскохозяйственной выставке и с тех пор не только устоял против сезонных нашествий моли, но удержал в первозданной свежести необыкновенные краски: на мягком голубом фоне плывут оранжево-красно-жёлтые узоры простого, как мелодия Баха, лёгкого орнамента. Сразу же по прибытии дорогая покупка нашла своё место у детской кроватки – охранить единственное хилое чадо от нежелательных контактов с «холодной» стеной. И каждое утро, просыпаясь, я поворачивался лицом к ковру и погружался в его тихо звучащий цветомузыкальный мир, и он был как увертюра к действию предстоящего дня. Если умеешь извлекать мелодии детства сознательно, однажды – случайно – обнаружив тот путь, который ведёт в чувственную глубину прошлого (я оставляю в стороне судьбы несчастные, а тем более трагические – это предмет особого разговора) то можешь использовать своё умение в лечебных целях. Что я и делаю, созерцая наш старый ковёр, когда ничего другого делать не могу.
- Записки с Запада, или История одного лета в США - Павел Крестин - Русская современная проза
- Когда везде слышен смех - Петр Абатин - Русская современная проза
- Страна оленей - Ольга Иженякова - Русская современная проза
- Дела житейские (сборник) - Виктор Дьяков - Русская современная проза
- Жизнь и смех вольного философа Ландауна. Том 1. Когда это было! - Валерий Мирошников - Русская современная проза
- Красота спасет мир, если мир спасет красоту - Лариса Матрос - Русская современная проза
- Безславинск - Михаил Болле - Русская современная проза
- Всех скорбящих Радость (сборник) - Юлия Вознесенская - Русская современная проза
- Безумец и его сыновья - Илья Бояшов - Русская современная проза
- Становление - Александр Коломийцев - Русская современная проза