Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это море - другое,
Не такое, как то,
Где и грохот прибоя
Мне - как песня кинто.
Это море утайки,
И весь день на посту
Караулят нас чайки,
Обходя мелкоту.
Это море свинцово
Средь холодных песков,
Как наследье отцово,
Тех латышских стрелков.
Здесь чудодейственный плодородный воздух, дожди без грязи под ногами, ничего не растет, а всего полно, несмотря на сильно не черные земли, и такого вкуса хлеб, что сбросить вес совершенно нереально. Такого хлеба нигде больше не пекут - в нем вся выучка предков, народа, жившего всегда под немцами, или под шведами, или, прости Господи, под Россией. Можно есть бутерброды - хлеб с хлебом. Рассказывают, что, приехав в Латвию в сороковом году, партайгеноссе Каганович, Лазарь Моисеевич, как и подобает большевику, озаботился:
- Хлеб есть?
- Есть.
- Сколько сортов выпекаете?
- Семьдесят два.
- ?! Будете выпекать одиннадцать!..
Место наше и станция называется Асари. Красивое место, красиво названное, в переводе означает - окуньки, что, согласитесь, и по-русски звучит неслабо. Вот на этой дачке просидел я за столом много времени. Наедине с природой, много извел бумаги, кое-что осталось в книгах, кое-что спето и поется до сих пор, например, первые два альбома "Лесоповала".
Здесь выросли дочери, появились внуки. Здесь накрыл меня в 1984-м, в мае, неопознанный инфаркт, с которым я продолжал окапывать яблони, - ведь у меня никогда в жизни не было своего даже куста лесной малины. Здесь была хорошая аура, и в медовом воздухе витала любовь.
На нашей станции
Снега,
И путь в сугробах
Бесконечен,
И воздух синий,
Как всегда,
И я опять тобой
Не встречен.
И я иду
Знакомым следом,
И я приду
Хоть на бровях,
Туда, где стало
Белым снегом
Твое дыханье на ветвях.
Ну кому, каким латышским стрелкам и их потомкам надо было установить эти чертовы границы и таможни, у которых единственная радость - разделить людей на наших, хороших, и всех других, плохих? Кто придумал эту дьявольщину, нося на груди свои крестильные христианские крестики?!
Нет, это не время меняется - это изменился, можно сказать, выпал в осадок я сам, Михаил Танич, широко известный всем сторонний человек.
Мне кажется, что я точно нашел это определяющее слово: посторонний - было бы неточно. Я - не посторонний в своей стране, я болен ее болями, я имею с ней близкие отношения, у меня в столе - четыре ордена от нее и штук двадцать медалей. Я - действующий автор, и в каждом доме знают наизусть мои песни.
Я встрепенулся от смутной надежды на перемены, когда мы выбрали этого президента. Я не сумею объяснить, откуда возникло у меня как бы не мое чувство надежды и доверия к этому суровому и разумному человеку с мальчишеской походкой и таким же взглядом мальчишки, старающегося выглядеть взрослым. С какой легкостью принял он ответственность за свою большую, неустроенную, незамиренную страну.
Я даже не ожидал, что я такой непосторонний своей стране человек! Но сторонний. У меня уже есть комментарии и к действиям нового моего Президента!
ТАЛОНЫ НА ЖИЗНЬ
Институтские мои годы запомнились мне бесконечными хвостами. Я не успевал делать эпюры по начертательной геометрии, отмывки дорических колонн, слабоват был и в математическом анализе. Тем не менее я был весьма заметной фигурой в институте - вместе с художником Гришей Златкиным мы выпускали популярную сатирическую газету "На карандаш!", вполне социалистическую по форме и содержанию, хотя и необычного вида - она была длиной во всю стену, метров пять обоев, со множеством акварельных мастерских рисунков (Гриша печатался в областной газете "Молот") и с моими, разумеется, стихотворными подписями, в которых что-то было. Во мне всегда что-то было, хотя и не много.
Когда вывешенный номер обступала толпа студентов, я ходил по коридору гордый, как Пушкин на лицейском экзамене - "старик Державин нас заметил".
По вечерам играл наш институтский джаз-оркестр, и мы до потери ног танцевали свои фокстроты, вальс-бостоны и танго с аргентинскими выкрутасами (ростовский шик!). Время было послевоенное, голодное, но с каким удовольствием я поменял бы мое сегодняшнее изобилие харчей, которое мне уже во вред, на ту голодную юность, когда можно было есть все, хоть гвозди, но ничего этого не было! Гвоздей - тем более!
Все было по карточкам и по талонам. И распределял эти талоны на нашем курсе кто бы вы думали? Правильно. Почему? Сам не знаю, но скорее всего по расположению ко мне всемогущей в институте секретарши директора Ирочки Горловой. Эта тридцатилетняя красавица, дочь какого-то крупного краснодарского начальника, кажется, самого большого, очутилась в Ростове из-за неведомой мне романтической истории, беспрерывно меняла модные тогда крепдешиновые платья в цветах и оставляла после себя ветер с запахом духов "Красная Москва".
Я испытывал к ней, к этой для меня, 20-летнего, старушке, определенный сексуальный интерес, который она, постоянно увлеченная кем-то другим, едва ли замечала. Надо сказать, что в ее окружении всегда был кто-то более представительный и заметный, чем я. А мне судьба навязала с детства, после того как меня с мамой выгнали из собственного дома, некий комплекс если и не неполноценности, то недостаточности.
Но взаимопонимание между мной и Ирочкой и даже симпатия существовали, и я получал от этой владычицы мор-ской длинные ленты талонов с печатями института - для распределения. Талоны были на папиросы "Наша марка", фирменное курево и гордость ростовчан; резиновые калоши, да-да, не смейтесь, была такая драгоценность, имеющая отношение к XX веку; а также на какие-то ткани, может быть, для постельного белья. Не вспомню еще на что, поскольку себе я брал только "Нашу марку", а остальное как-то раздавал студентам и даже не знаю, что это было. А с "Нашей марки" началось еще в школе мое курение, я думал взросление, и рубль на завтрак уходил, конечно, на курево - десятка папирос мне тогда хватало на два дня. Эта безобразная привычка довела потом меня чуть ли не до туберкулеза, и я курил по три пачки сигарет в день, точнее в полдня, потому что остальные полдня я кашлял. Но и теперь, когда я уже лет 35 не курю и не кашляю, вкус ростовской "Нашей марки" доминирует над всеми распрекрасными "Мальборо". Это дым моего отечества и моей юности!
Итак, мы плясали фокстрот, беззаботные по причине молодости, но Ирочка Горлова уже знала, что за нами следят, что мы окружены, как подопытные кролики, вниманием КГБ; она была центром всего в институте - и отдела кадров, и спецотдела, и наверняка знала всех явных и тайных тружеников этой святой организации. А может быть, тоже там служила. Я теперь только подумал о причинах ее охлаждения к моей персоне. Ей-то уж были доверены дворцовые тайны! И талоны на калоши ленинградской фабрики "Красный треугольник" все реже попадали в мои руки.
Но жизнь по талонам на жизнь вспоминается мне не стукачами и не лаковыми калошами, надетыми на стертые и стоп-танные туфли, просящие каши, а безоглядной молодостью и силой. Я уже сказал, что не раздумывая променял бы старость на молодость, это время на то, с одной поправкой - чтобы не вернулся Фараон Виссарионович и моя молодость не ушла бы снова на строительство в его честь монументальных сфинксов и пирамид.
Господин Анпилов, не записывайте меня в свои ряды - ни тогда, ни теперь мне с вами не по пути. Шагайте сами.
ЛИДА
И вот снова что-то вздулось прямо на линии заживающего после перитонита шва, и хирург сказал: "Надо вскрывать". И вот я, такой целенький на протяжении всех моих долгих лет, заряженный с юности на футбольный мяч, более всего напоминающий пружину, враз рассыпался на неуправляемые губернии, и поделили меня ножом хирурги вдоль и поперек. Отыгрались за всю жизнь.
И я стал наподобие консервной банки - меня все время вскрывают. Иду сам в операционную, без Лидочки, и так уже привык, что всегда держу ее руку в своей, что мне страшно самому. Последние недели, даже месяцы, моих хирургиче-ских путешествий, она была рядом, без нее я, распоротый и еле зашитый, не мог встать с постели. Она ночевала в палатах, где на диванчике, а где и в кресле.
Иду я в операционную и вспоминаю - мысль ведь бежит быстро - что, по сути, и всю предыдущую жизнь я никогда не был без этой женщины. Как кто-то сказал о Пушкине, скажу о ней: "Она - мое все!" Она - моя дочь, я вырастил ее из ничего, от нуля. Она - моя мать, я часто прислушиваюсь к ее разумным советам.
Всюду в мире, где мы побывали, мы побывали вместе. Все, что я написал, посвящено ей и первой прочтено ею. Мы, в сущности, не разлучались за эти 44 года. Меняли города и квартиры, клеили обои и воспитывали детей. Были счастливы, привозя домой сигнальные экземпляры новых книг, ссорились и мирились.
Я ее зову "Люба", и многие думают, что и на самом деле она Люба, а не Лида. Я мог бы ее, как делают журналисты, назвать своей Музой, но мне чужд пафос - а то, пожалуй, меня надо бы фотографировать с лирой и отпущенным ногтем на мизинце. В наброшенном пледе.
- Говорят женщины - Мириам Тэйвз - Биографии и Мемуары / Русская классическая проза
- В чужих лицах увидеть - Харви Моро - Короткие любовные романы / Русская классическая проза
- Фрида - Аннабель Эббс - Историческая проза / Русская классическая проза
- Братство, скрепленное кровью - Александр Фадеев - Русская классическая проза
- Карта утрат - Белинда Хуэйцзюань Танг - Историческая проза / Русская классическая проза
- Барин и слуга - Клавдия Лукашевич - Русская классическая проза
- Другая музыка нужна - Антал Гидаш - Русская классическая проза
- Три женщины - Лиза Таддео - Биографии и Мемуары / Семейная психология / Русская классическая проза
- Ночные бдения с Иоганном Вольфгангом Гете - Вячеслав Пьецух - Русская классическая проза
- Государственное Дитя - Вячеслав Пьецух - Русская классическая проза