Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта робость, чувство для него совершенно новое и неведомое с самых ранних лет, в последние дни удручала его наряду со скукой и чем-то третьим… ощущением одиночества в чуждой среде. Ничто не помогло: ни железный труд, который тут громко прославляли, ни нажитые этим трудом миллионы, возбуждавшие благоговейную почтительность. В том кругу, в который он всегда жаждал войти неотъемлемой частью, на той вершине общественной лестницы, к которой он стремился в мечтах и в жизни, он почувствовал себя, как на выставленном на холод, неудобном стуле, откуда ничего не было видно. Ни взгляду, ни мысли тут не на чем было остановиться. Пустота и скука. И еще, пожалуй, чувство униженности; оно, как маленький, но въедливый червячок, точило его сердце. Не удивительно поэтому, что обо всем, что пришлось ему видеть, слышать и испытать за это время, Дарвид вспоминал с самой язвительной усмешкой, мысленно повторяя слово: «Убожество».
Он был слишком умен, чтоб иногда не называть этим словом многое на свете, даже то, чего так жаждал и добивался.
После нескольких дней напряженнейшей работы, которая поражала всех, кто ее наблюдал, и изнуряла тех, кто в ней участвовал, Дарвид, как всегда, под вечер принимал у себя в кабинете посетителей, являвшихся к нему по делу или с визитом. По обыкновению, он не делал никаких исключений ни для кого и никаких льгот себе. Он принимал всех и разговаривал со всеми, ибо нельзя предвидеть, кто с чем может прийти и кто для чего может быть полезен — если не сейчас, то впоследствии, если не очень, то отчасти. Однако он заметно осунулся, и минутами речь его становилась менее плавной. Эта охота и все, что он испытал в связи с ней, а потом дни кипучей деятельности и неслыханного напряжения мысли запечатлелись на его лице выражением усталости. А неровная, слегка запинающаяся речь была следствием рассеянности: мысль его то и дело возвращалась к предмету, который бередил ему сердце, поднимая со дна клубок скользких змей. Несколько часов назад Дарвид спросил у секретаря, усердного и расторопного молодого человека, который тем не менее сгибался под тяжестью свалившихся на него обязанностей, все ли готово к предстоящему балу и много ли поручений за время его отсутствия он получил от хозяйки дома. Секретарь был крайне изумлен. Как? Разве от этого намерения не отказались? На другой день после отъезда Дарвида он хотел поговорить об этом с его супругой, но смог видеть только панну Ирену, которая заявила, что никаких распоряжений ему не даст и что по этому поводу услуги его не понадобятся. Потом в доме царила тишина, не нарушаемая никакими приготовлениями…
— Да! — перебил его Дарвид. — Кажется, жене нездоровится. Ее постоянные мигрени… Что делать? Женские нервы — это force majeure…[144]
Но теперь, принимая визитеров и беседуя о делах, он все время возвращался мыслью к этому неожиданному сопротивлению. Как! Она… эта женщина, для которой величайшей милостью, вершиной счастья была возможность попрежнему стоять во главе его дома, в ореоле богатства и всеобщего уважения, осмеливалась… имела наглость противиться его воле! Его охватывало такое презрение, что мысленно он валил эту женщину наземь и топтал ее ногами, однако, почти помимо своей воли, вину приписывал не ей, а Ирене. Почти помимо своей воли, он вызывал в памяти одну и ту же картину: внизу у лестницы высокая, холодная и изящная барышня в черных пушистых мехах и причудливой шляпе говорит с суровым блеском в глазах: «Этот бал не состоится».
Конечно, она, Ирена. Та не решилась бы. Будто он ее не знал? Она всегда была такой мягкой, слабой… Жалкое, беспомощное создание! Могла ли она отважиться на такой решительный шаг? Это Ирена!
Раздумывая об этом, Дарвид любезно пожимал руку последнему гостю и, провожая его до порога, говорил, что торговой компании, о которой шла речь, необходимо расширить круг деятельности, добившись более широких и верных источников кредита.
— Кредит, уважаемый, кредит! Первая буква в азбуке современных финансов… Пошлите кого-нибудь в столицу… человека…
Он запнулся. Думал: «Это Ирена!»
Потом закончил:
— Человека, обладающего соответствующей компетенцией и весом, лучше всего то лицо, о котором мы говорили. Таков мой совет.
С последним поклоном гостя дверь в прихожую закрылась. Дарвид обернулся и увидел стоявшую возле круглого стола Ирену. В этот день они встретились на лестнице, когда она возвращалась с прогулки по городу, а его уже ждала карета, и поздоровались мимоходом, не останавливаясь. У него не было ни секунды времени, чтобы с ней говорить; она, видимо, тоже спешила и быстро взбежала по лестнице.
— Bonjour, pére![145] —лишь сказала она, торопливо кивнув ему головой.
— Bonjour, Iréne! — ответил Дарвид, приподняв шляпу.
За ним с тяжелым портфелем, набитым бумагами, шел секретарь; за ней какой-то приказчик нес картонку. Так или иначе, но здороваться уже было не нужно, и Ирена, стоя возле круглого стола, сразу приступила к делу:
— Я пришла, отец, просить тебя от имени мамы и своего уделить мне полчаса для разговора, но непременно сегодня, сейчас.
На ней было темное платье с узким лифом и высоким сборчатым воротником, из которого, как бутон белого цветка из полуразвернутого листика, выглядывало ее удлиненное, хрупкое, сильно побледневшее лицо.
Да и вся она в этой высокой комнате с массивной обстановкой казалась меньше и ниже, чем обычно. Однако слова «сейчас и непременно» она произнесла так подчеркнуто и решительно, что Дарвид остановился посреди комнаты и испытующе поглядел на нее.
— Ты пришла… от имени матери и своего, — повторил он, — что за торжественный и решительный тон! Вероятно, ты хочешь объяснить мне, почему твоя мать и ты сочли возможным противиться моей воле…
— Нет, отец, напротив, — отвечала она, — я намерена сообщить тебе, какова воля мамы и моя…
— Относительно бала? — тотчас спросил Дарвид.
— Нет, это гораздо важнее бала.
На минуту оба замолкли. Если бы фразы, которыми они обменялись, были не так отрывисты и не так быстро следовали одна за другой, они бы заметили какое-то движение в углу, за стенкой из книг, уставленных на изящной этажерке, но шорох был очень легкий и длился одно мгновение. Что-то там зашевелилось и сразу замерло.
— Это гораздо важнее бала, — повторила Ирена. — Речь идет о спокойствии, чести и совести моей матери.
— Что за напыщенные выражения! — коротко засмеявшись, воскликнул Дарвид, — Я все больше убеждаюсь, что экзальтация — это болезнь, весьма распространенная в моем семействе! Я бы предпочел, чтобы ты говорила проще…
— То, о чем я собираюсь говорить, совсем не просто, и стиль моей речи соответствует ее содержанию, — ответила Ирена и села в кресло, сложив руки на коленях, в напряженной позе, не касаясь широких тяжелых подлокотников.
— То, о чем я собираюсь с тобой говорить, отец, вещь очень сложная и тонкая. Скажи, отец, ты тоже считаешь, как и я, что можно совершить так называемую ошибку, обладая благородным сердцем и безмерно страдая? Обычно говорят, что страдание — это справедливая кара или покаяние за совершенную ошибку, но я это суждение считаю крашеным горшком; боже мой, ведь все на свете так сложно, так непостоянно и относительно.
Она говорила совершенно спокойно, однако при последних словах слегка пожала плечами. Дарвид смотрел на нее в оцепенении.
— Как? — начал он сдавленным голосом. — Ты… ты… пришла со мной говорить об… этом! Так ты знаешь? Понимаешь? И пришла об… этом говорить?
— Знаешь, отец, — отвечала Ирена, — для того, чтобы наш разговор мог к чему-нибудь привести, мы должны прежде всего отбросить все крашеные горшки…
— Что это значит? — спросил Дарвид.
— Что? Крашеные горшки? Это ничтожные глиняные черепки, только красиво раскрашенные; например, в этом случае крашеными горшками были бы: моя наивность, смущение, скромность и тому подобные штопаные носки!
Она засмеялась.
— Я давно уже знаю все, что произошло… Еще маленькой девочкой, наряжая в углу куклу, я услышала один разговор между тобой, отец, и мамой; он запал мне в память и очень помог понять то, что произошло потом. Тебя, отец, всегда так поглощали всякие дела и обязанности, что ты почти не бывал дома. О нет, отец, я и не думаю тебя осуждать! Но в этом есть логика, простая логика. Ты добивался того, что было твоим счастьем, радостью твоей жизни, а мама… бедная мама нагнулась, чтобы поднять хоть крупицу счастья и радости для себя. Только твое счастье, отец, было открытым, ничем не омраченным, торжествующим, а у мамы… оно всегда было затаенным, отравленным, полным стыда…
В первый раз в этом разговоре голос ее дрогнул, она опустила голову и розовым копчиком пальца стряхнула с платья какую-то пылинку, потом, снова подняв на усевшегося против нее отца ясный, спокойный взгляд, продолжала:
- Меир Эзофович - Элиза Ожешко - Классическая проза
- Bene nati - Элиза Ожешко - Классическая проза
- Тадеуш - Элиза Ожешко - Классическая проза
- Прерванная идиллия - Элиза Ожешко - Классическая проза
- Дзюрдзи - Элиза Ожешко - Классическая проза
- Марта - Элиза Ожешко - Классическая проза
- Добрая пани - Элиза Ожешко - Классическая проза
- Блеск и нищета куртизанок - Оноре Бальзак - Классическая проза
- Мгновение в лучах солнца - Рэй Брэдбери - Классическая проза
- В лучах мерцающей луны - Эдит Уортон - Классическая проза