Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А теперь дайте мне, пожалуйста, сигарету. Свои я выкурил, когда сидел около покойницы. — Мы сидели с ним вдвоем, соблюдая ритуал, как и на похоронах. — Козел машину не запачкал. Он умрет, так и должно быть. Я уже представляю себе, как рою ему яму в саду. Ну, ладно, спасибо вам за то, о чем вы и понятия не имеете.
Я удобно уселся и положил руки на баранку. Стекло было поднято до середины, мы смотрели друг на друга, оба с сигаретами в зубах.
— Примите ванну и выспитесь, — сказал я ему. — Если козел не умрет, я готов лечить его.
— Хорошо, — пробормотал он, и сигарета запрыгала у него меж губ. — И еще мне хочется поблагодарить вас за то, что вы мне не тыкаете.
IIЯ уже говорил, что похороны были в субботу. Через неделю в шесть или семь вечера Хорхе поднялся по лестнице моего дома, пересек пустой зал и постучал в дверное стекло. Два раза, второй раз смелее. Я скучал, с трудом одолевая фантазии Пенде, прислушиваясь к доносящемуся через растворенное окно вечернему гулу на площади.
На нем был уже не костюм горожанина, а другой наряд, почти униформа, которую носила этим летом вся молодежь Санта-Марии за исключением последних бедняков: синие обтягивающие брюки, клетчатая рубашка с открытым воротом, куртка из тонкой кожи на «молнии», альпаргаты. Он предложил мне сигарету — они были американские, положил пачку на письменный стол и стал прохаживаться, рассматривая корешки книг, людскую суету на площади. Потом присел на край стола и улыбнулся виновато и доверительно, подавляя остатки раздражения.
— Я должен был прийти и пришел, — сказал он просто. — Он умер. Сегодня в полдень. Мне не удалось покормить его. Я всерьез думал его умертвить. Но это не понадобилось, да и вообще, козел — это козел, и смерть его не бог весть какое событие. Ну, разумеется, я сам вырыл яму и закопал его. Забавно было смотреть на него мертвого: брюхо вздулось, а ноги как будто выточены из дерева, белые с черным, как у игрушечной овечки. Конечно, та, больная, выглядела иначе.
Я видел, что он хорохорится и что на самом деле воспоминания его не воодушевляют. Мы говорили об учебе, о женщине, о теории Пенде, обо всем, но только не о том, о чем думали на самом деле. Мы сходили поужинать в «Берн», а на обратном пути, проходя с двумя бутылками вина по площади, окунулись в летний субботний вечер, запруженный парами и целыми семьями, насквозь пронизанный неизбежной и такой привычной ностальгией, исходящей от реки с ее запахами и затерявшегося вдали полукружья куцего поля.
Он опять стал рассматривать книги, снова пристроился на краю стола.
— Невероятно, — сказал он. — Может, с вашей помощью я поверю в это, а может, вам удастся разубедить меня. Ведь это одно и то же. Вы знаете, бывает так, что происходящее владеет нами, пока происходит; мы способны жизнь отдать, чтобы это произошло, мы чувствуем себя ответственными за то, чтобы оно осуществилось. Со мной так и было; но фактически я был причастен к этому четыре или пять дней, а завершилось все много позже, в субботу на кладбище. А может, конец настал и уж теперь раз и навсегда, вчера вечером, когда я орудовал лопатой на задворках дома и вырыл могилу, в которую едва мог поместиться старый вонючий козел — хотя от него перестало разить, как только он подох, — козел с одеревенелыми, негнущимися ногами, торчащими из-под обвислой, пожелтевшей от старости шерсти.
— Может быть, — поддакнул я, не пытаясь разобраться, не подгоняя его. Мне хотелось, чтобы ко мне это пришло как озарение, чтобы меня осенило свыше. — Я ничего не понимаю, а догадок строить не хочу. Впрочем, с этим, последним, конечно, все ясно, хоть я и считаю, что вы по-настоящему разделаетесь со всем, только завершив свой рассказ.
— Может быть, и так, — сказал он покладисто и благодарно улыбнулся. — Даже вполне может быть. Ведь все эти мои переживания были разбиты на части, а части сильно разобщены временем и теми делами, которыми я занимался в перерывах. Я никогда не представлял себе реально всю историю целиком. Самая подходящая для этого минута выпала неделю назад, когда я сидел около покойницы, и мы были одни, не считая, разумеется, козла. Но тогда я весь ушел в сострадание. Все, что я мог вспомнить из этой истории, лишь усугубляло мою жалость, так что к рассвету я был в том состоянии, когда страдание делает счастливым; я был близок к слезам, ощущая, как они вскипают и растворяются, так и не пролившись. И еще во мне кипела злоба на всех, да, да, именно на всех, буквально на всех нас. То, что мне припоминалось, подхлестывало мою жалость, усиливало мою злобу, обостряло угрызения совести, и я чуть не разрыдался, как какое-то время назад чуть не женился, но только чуть. Я всегда ускользаю. И даже Тито, когда мы с ним говорили об этой истории, не мог ощутить ее как что-то завершенное, не мог увидеть, что у нее есть призрачный, но непреложный ход событий, есть начало и конец, что она реально существует. Но может, это случится сейчас, когда я рассказываю, если только мне удастся верно все рассказать.
— А вы попытайтесь, — мягко посоветовал я, — сразу напрямик. Вдруг вам повезет. Давайте выпьем немного вина.
Я видел, как он улыбается, склонившись над бокалами и наливая в них вино. Короткая бронзовая прядь упала ему на лоб. Чем-то неподдельным и чистым, каким-то торжествующим благородством веяло от него, невзирая на экстравагантность его наряда, развязность, самоуверенность и решимость намертво вцепиться в жизнь. И это нечто, это благородство шли не от пережитого, которое он мог помнить, а мог и забыть, хотя оно по-прежнему наполняло все его существо; они надвигались на юношу медленным облаком из того далекого и того близкого будущего, которое ему не было суждено забыть или обойти. И, глядя, как он жадно впивается в бокал, будто его на самом деле томит жажда, я внезапно понял, что если ему удастся рассказать мне свою историю, то в процессе рассказа он окончательно утратит все то, что связывало его с юностью. Не остатки детства, нет: оно в нем никогда не умрет. Юность: вздорные стычки, безответственность, бессмысленную жестокость. Я смотрел на него с грустью, гордостью и как бы прощаясь.
Он прошелся по комнате, с бокалом в руке, бесшумно ступая альпаргатами по ковру.
— Вам не мешает, что я хожу? — спросил он; он пил, стоя лицом к окну, лицом к тесной и влажной ночи на провинциальной площади, к гудкам машин и музыке, к девичьим вскрикам. — Эта история, — сказал он, чтобы как-то помочь себе, чтобы как-то начать, — тянется давно, для меня два года или больше. Правда, когда я говорю больше, я говорю уже о другой женщине. Потому что там, в половине квартала от моего дома, от моего пансиона, моего окна, каждый вечер, а иногда почти до рассвета — когда приходил поезд из Мар-дель-Плата, — стояли они, единственные, кто не менялся, хотя и старел, и это судьба. Женщина и козел, женщина, которая была молодой, и козел, который был козленком.
И обратите внимание на деталь, очень меня волновавшую, но, правда, сейчас я не мог бы объяснить, почему меня это так трогало. Ведь она, наверно, была там, несла караульную службу на вокзале, как сторож отрабатывала свою смену уже весь первый год нашего пребывания в пансионе, а ни Тито, ни я об этом даже не подозревали. Я хочу сказать, что мы не только не осознавали ее значения, значения этой маленькой, темной, жалкой фигурки с козлом на веревке у огромной лестницы с вокзала на площадь, но попросту ее не замечали. И уж точно, сотни раз мы проходили мимо нее, направляясь пропустить по рюмочке или выпить пива из деревянных кружек в пивной «Мюнхен».
Обнаружилось это только к концу первого года. И обратите внимание еще вот на что: обнаружилось здесь, в Санта-Марии, во время каникул. Я не помню, кто первый узнал об этом, Тито или я. Но однажды в клубе, ближе к вечеру, мы разговорились, загорая у бассейна и без особого интереса поглядывая на пловцов, потому что первый же год в Буэнос-Айресе отдалил нас от всего этого. А скорее дело было в том, что нам хотелось выглядеть перед жителями Санта-Марии отчужденными, непонятными иностранцами, и мы делали все возможное, чтобы произвести такое впечатление. Мы поглядывали на прыжки ныряльщиков в ожидании воскресного вечера, часа, когда начнутся танцы, бурного веселья, среди которого мы будем торчать до самого конца, до тех пор, пока в гирлянде фонарей не погаснет последний бумажный фонарик, торчать — натянуто улыбаясь и потея от скуки и стойкого терпения.
Мы были раздражены, мы чувствовали себя униженными, речь ведь шла о Годое, коммивояжере. Нам не довелось это видеть, но с равным успехом мы могли бы оказаться свидетелями того, как этот жирный усатый старый тип обнаружил девушку на вокзале, не то подал ей несколько монет, не то отказал в них, а потом, прячась за колоннами, стал шпионить за ней. И все это, наверное, при первой же встрече, а мы-то были слепы чуть ли не целый год. Раздражены и унижены тем, что он раньше нас залез своими грязными лапами в историю Риты и козла и рассказывал о них своим гнусным голосом. Позже это перестало казаться нам важным — его история была другой, лживой, ибо он, конечно, ни в коей мере не достоин истины и тайны. И вот, если позже нас перестал мучить его голос, перестало мучить, что он недоверчиво препирался с девушкой из-за стоимости билета в ту ночь, когда они встретились на вокзале, у выхода на площадь Конституции, и понемногу утихли муки воображения, то тогда этот голос, чем дольше мы его слушали, становился для нас все гаже и невыносимее. Я хочу сказать, сиплый голос Годоя, выкладывающего историю, жалкую часть истории, которую ему дано было знать, всем своим друзьям в Санта-Марии, как только он вернулся из своего вояжа.
- Тень ветра - Карлос Сафон - Современная проза
- Тот, кто бродит вокруг (сборник) - Хулио Кортасар - Современная проза
- Нф-100: Четыре ветра. Книга первая - Леля Лепская - Современная проза
- Большая грудь, широкий зад - Мо Янь - Современная проза
- День смерти - Рэй Брэдбери - Современная проза
- Идеальный официант - Ален Зульцер - Современная проза
- Ослиная челюсть - Александр Иличевский - Современная проза
- Самолеты на земле — самолеты в небе (Повести и рассказы) - Александр Русов - Современная проза
- Все романы (сборник) - Этель Лилиан Войнич - Современная проза
- Кот в сапогах, модифицированный - Руслан Белов - Современная проза