Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я сидел в маленькой комнатке. Все вокруг было необычайно хрупким. Нельзя было сдвинуться с места, чтобы что-то не повредить. Все, к чему прикасалась рука, тут же растворялось.
Пианиссимо должно быть совершенным, слушатель должен уловить звук ухом до того, как он его услышит…
Политика нацистов не вписывается в рамки расизма, она даже в чем-то ему противостоит, потому что евреи вообще не считались людьми. Старая уловка языка, которой так часто пользовались в ходе истории. О тех, кто не принадлежал к арийской расе, никогда не говорили как о людях, их всегда называли «figuren», «stücke» – «номера», «обрубки», «куклы», «топливо», «товар», «тряпье». Не людей в душегубках морили газом, там было всего лишь «тряпье», и потому этические нормы не нарушались. Никого нельзя винить в том, что он жжет мусор, сжигает старые обноски, сваленные в грязные мусорные кучи на самом дне общества. К тому же они и сами огнеопасны! Здесь нет выбора – их необходимо сжечь до того, как сами они причинят тебе зло… Поэтому истребление евреев не может быть отнесено к числу тех или иных моральных императивов, скорее здесь может идти речь об императиве более широкого свойства, сводящем на нет любые проблемы. В соответствии именно с такой постановкой вопроса нацисты применяли репрессивные меры к евреям, имевшим домашних животных; как может одно животное владеть другим? Как вообще насекомое или некий неодушевленный предмет может чем-то владеть? Нацисты издали закон, запрещавший евреям покупать мыло, – зачем мыло паразитам?
Когда граждане, солдаты, эсэсовцы творили дела, не выразимые словами, их лица на фотографиях не были искажены ужасом, даже на обычных садистов они не были похожи, наоборот – многие из них смеялись. Из всех ужасающих противоречий войны именно в этом заложен ключ к разгадке остальных. Именно здесь таится секрет самого циничного из всех положений нацистской идеологии. Если нацисты требовали, чтобы уничтожению предшествовало унижение, значит, они признавали именно то, что так настойчиво пытались скрыть: человеческую природу жертвы. Унизить – значит признать, что твоя жертва чувствует и думает, что она не только ощущает боль, но и понимает, что ее унижают. И потому что палач в момент прозрения отдавал себе отчет в том, что его жертва – не «кукла», а живой человек, и одновременно осознавал, что должен продолжать свое страшное дело, до него внезапно доходил весь механизм нацистской лжи. Как узник, перетаскивавший камни, знал, что единственным шансом выжить было выполнение этой нелепой задачи так, как будто он и не подозревает о ее бессмысленности, палач принимал решение делать свою работу, как будто даже не догадывался, что она насквозь пропитана ложью. Фотографии вновь и вновь доносят до нас леденящий кровь момент выбора: смех обреченных. Когда солдат осознавал, что лишь смерть может превратить «человека» в «номер», его проблема была решена. И оттого злость и садизм усиливались: злость на жертву за то, что она внезапно представала перед ним в облике человека, настолько усиливала желание разрушить эту человеческую сущность, что его жестокость не имела границ.
Вот он – тот самый момент, где мы снимаем противоречие, момент выбора в пользу лжи, по которой мы будем жить дальше. Самое для нас дорогое часто бывает дороже истины.
Мало было таких, как Атос, тех, кто продолжал творить добро ценой огромного личного риска; они никогда не путали людей с предметами, они всегда знали разницу между теми, кто присваивает имена, и теми, кто имена получает. Ибо тех, кто спасает людей, невозможно оболванить настолько, чтобы они перестали отличать живое от мертвого. Эти люди всегда одинаково объясняют причину своего героизма, задавая один и тот же вопрос: «Разве у нас был выбор?»
Мы ищем примеры высочайшей духовности в ситуациях величайших страданий. Именно там надлежит восстать новому Адаму, оттуда ему придется все начинать заново.
Я хочу быть рядом с Беллой. Я читаю. До дыр зачитываю исписанные черными значками алфавита документы, но они не дают мне ответа. Ночью за старым письменным столом Атоса я пристально вглядываюсь в выражения незнакомых лиц.
Брамс написал свои интермеццо для Клары, и она обожала их, потому что они были написаны для нее…
Я хочу быть рядом с Беллой. Ради этого я кощунствую в воображении своем.
По ночам деревянные нары впиваются ей в кожу. Ледяные ноги упираются Белле в затылок. Сейчас я начну интермеццо. Начинать его слишком медленно нельзя. Места не хватает. Белла прикрывает себя руками. По ночам, когда еще никто не спит, я не буду слушать плач. Я сыграю все произведение от начала до конца. На локтях и за ушами у нее расходится кожа. Не слишком жми на педаль, если слишком сильно жать на педаль, можно испортить все произведения Брамса, особенно интермеццо, начало надо играть чисто – будто журчит eoôa. Не забыть бы, что в 62-м такте идет крещендо, сыграть это нелегко именно потому, что там он особенно влюбленный. Когда он играл ей интермеццо впервые, она слушала, зная, что оно написано для нее. Раны на голове Беллы болят. Она смыкает глаза. После интермеццо надо будет вспомнить этюды. К тому времени почти все в бараке уже заснут. От прикосновения мокрых ног к покрытой язвами коже головы холод пробирает до костей. Две ноты в начале адажио Бетховен добавил позже, уже когда оно было у издателя; ля и до-диез, те самые, которые все меняют. Все нарывы на голове вскрываются от холода. Потом я снова его сыграю, только уже без двух нот.
Когда двери распахивали, тела всегда находили в одном и том же положении. Прижатая к одной стене пирамида плоти. Все еще хранящая надежду. Взобраться повыше, чтобы глотнуть воздуха, которого еще чуть-чуть осталось под самым потолком. Ужасающая надежда клеток тела человеческого.
Обнаженная, независимая от разума вера тела.
Некоторые рожали, умирая в камере. Из камер выволакивали матерей, из тел которых свешивалась успевшая выйти наполовину новая жизнь. Простите меня, те, кто родился и умер безымянным. Простите меня за кощунственную попытку философского осмысления зверства факта.
Мы знаем, что они кричали. Каждый рот, разверстый в вопле, рот Беллы, молил о чуде. Их крики были слышны по другую сторону толстых стен. Представить себе эти звуки немыслимо.
Этот миг невыразимой смертной муки в перекошенном ужасом пространстве становился самым жутким проявлением благодати. Ибо кто может с уверенностью отличить вопль безысходного отчаяния от криков тех, кто отчаянно хочет верить? В этот миг нашу веру в человека насильно и безжалостно заставляют стать верой в Бога.
Тихий дом наполняет лунный свет. Он гонит тьму прочь со всего, на что падает луч. Годы жизни ушли на то, чтобы это понять. Что бы со мной потом ни стало, я никогда больше не смогу ощутить веру такой чистоты.
Белла, моя сломленность хранила сломленной тебя.
Не смея шевельнуть пальцем, я жду света дня. От росы мокнут ботинки. Я взбираюсь на гребень холма и ложусь на холодную траву. Солнце начинает припекать. Я вспоминаю банки, которые нам ставила мама, когда надо было снять жар. Небо – большая опрокинутая банка.
* * *В ходе экспериментов по определению механизмов миграции ученые сажали певчих птиц в клетки и оставляли их в темных помещениях, откуда не было видно небо. Птицы жили в постоянном полумраке, который сбивал их с толку. И тем не менее каждый октябрь они старались сбиться в стаю, волновались, их томила и будоражила тоска. Магнитное поле волновало их кровь, отблеск звездного неба мутил их взгляд.
Когда ты потерян для тех, кого любишь, повернись лицом к юго-западу, как заключенная в клетку птица. В какое-то время дня тело твое заполнит инстинкт, и чем большая часть тебя заполнится, тем больше тебя вошло в них. Когда ты ляжешь, их руки и ноги тенями сольются с твоими в каждом изгибе тела, как алфавиты иврита и греческого, пересекающие страницу, чтобы встретиться друг с другом в центре истории, согнувшись под грузом утрат, грузом дальних портов, мощью камня, горем тех, чьи мессии заставили их так много оставить в прошлом…
В ранних сумерках зимних греческих вечеров, в комнатах, где от окон веет холодом, я подношу к лицу руки и вдыхаю запах Алекс, оставшийся на ладонях.
Я так хочу, чтобы память стала духом, но, боюсь, она осталась лишь на коже. Боюсь, что знание становится инстинктом только для того, чтобы исчезнуть вместе с телом. Потому что тело, которое их помнит, – мое, и хоть я все делал, чтобы вытравить из души память об Алекс, гнал родителей с Беллой прочь из снов, все было напрасно, потому что тело мое постоянно меня предает. Я так долго без них живу, но все равно, этот зимний день делает Беллу такой близкой, что я чувствую ее сильную руку на своей, ее нежные пальцы на спине, и госпожа Альперштейн от меня так близко, что я вдыхаю запах ее лосьона, так близко отец и Атос, что я чувствую, как они гладят меня по голове, чувствую руки мамы, оттягивающей мне куртку вниз, чтобы я не горбился, руки Алекс, которая стоит у меня за спиной, обнимает меня и смотрит с раздраженным непониманием, и этот ее взгляд я продолжаю на себе ощущать даже тогда, когда она перестает меня обнимать. Мне становится так страшно, что я резко оборачиваюсь и тупо смотрю в пустоту комнаты.
- И. Сталин: Из моего фотоальбома - Нодар Джин - Современная проза
- Джентльмены - Клас Эстергрен - Современная проза
- Акушер-ха! - Татьяна Соломатина - Современная проза
- По ту сторону (сборник) - Виктория Данилова - Современная проза
- Полька и Аполлинария - Галина Гордиенко - Современная проза
- Рассказы • Девяностые годы - Генри Лоусон - Современная проза
- 42 - Томас Лер - Современная проза
- Как Сюй Саньгуань кровь продавал - Юй Хуа - Современная проза
- День опричника - Владимир Сорокин - Современная проза
- Пхенц и другие. Избранное - Абрам Терц - Современная проза