Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Все это время вы просите прощения не у того человека, который может вам его дать. Вам надо извиниться перед тем, кого вы обидели в поезде.
Он, конечно, имел в виду всех крестьян, у которых следовало просить прощения. Но по сути позиция раввина еще более непреклонна: ничто не может искупить деяние, выходящее за рамки морали. Ни прощения за это не может быть, ни исповеди.
И даже если само действие простительно, никто не вправе брать на себя ответственность за прощение от имени мертвых. Нет такого акта насилия, последствия которого прошли бы бесследно. А когда тот, кто вправе простить, уже не может ничего сказать, остается лишь молчание.
История – как отравленный колодец, вода которого просачивается в почву. Мы обречены повторять не то прошлое, о котором ничего не знаем, а то прошлое, которое хорошо известно. Каждое зафиксированное событие – как кирпич в кладке некой возможности, – представляет собой своего рода прецедент, которым чревато грядущее. В итоге идея, заложенная в таком кирпиче, стукнет кого-нибудь по затылку в будущем. В этом и заключается двуликость истории – записанная мысль возродится идеей. И взрастет она на плодородной почве, удобренной компостом истории.
Разрушение не образует вакуум, оно лишь преобразует наличие в отсутствие. Расщепленный атом создает отсутствие, осязаемое «исчезновение» энергии. И в мире раввина, и во Вселенной Эйнштейна человек навсегда останется в том поезде, где познал унижение, но оно его не унизило потому, что на самом деле было предназначено не тому, в кого метило. Тот человек был рад, что в действительности не он был объектом нападок; и одновременно печалился, потому что не мог никому сказать – да и к чему ему было это делать? – что он совсем не тот, за кого его принимали.
Поэтому он навсегда останется в поезде, как часы, нарисованные на вокзальной башне в Треблинке, стрелки которых всегда показывают три часа. Как плакат на платформе, жутким привидением из другого мира до сих пор колышущийся на ветру и командующий: «Направо, идите направо». Связь памяти и истории возникает тогда, когда они делят единое пространство и время. Каждый миг состоит из двух мгновений. Эйнштейн писал: «… все наши суждения, в которых речь идет о времени, всегда представляют собой суждения об одновременных процессах. Если, скажем, я говорю, что поезд прибывает сюда в семь часов, я имею в виду, что указание маленькой стрелки моих часов на цифру семь и прибытие поезда – одновременные события… время события не имеет практического значения…» Событие обретает смысл лишь в том случае, если засвидетельствована связь пространства и времени.
Засвидетельствована теми, кто жил неподалеку от крематориев достаточно близко, чтобы чувствовать запах. Теми, кто жил за оградой лагеря или стоял у дверей камер. Теми, кто проходил несколько шагов направо по платформе. Теми, кто родился в следующем поколении.
Если вместо этого использовать средний палец, я буду готов к среднему голосу в следующем такте…
Двуликость истории иронична, как ножницы, как волшебная палочка, всегда указывающая в двух разных направлениях. Если нельзя искоренить зло, точно так же нельзя уничтожить добро. Но мерить историю надо такой же точной мерой, как и любой другой процесс в жизни общества: каким должно быть самое малое из добрых дел, чтобы его можно было назвать героическим? Чтобы сохранить совесть в те дни, достаточно было лишь намека на действие, совсем ничтожного движения, измеряющегося микронами, – отвести в сторону взгляд или просто закрыть глаза, пока бегущий человек пересекал поле. А те, кто давал воду или хлеб! Они достигали высей, недоступных ангелам, лишь потому, что продолжали жить в мерзости человеческой.
Просто так люди не становятся соучастниками преступления, хотя само преступление свершается очень быстро.
Насилие утверждается, свершившись единожды. А добро утверждается повторением.
Мне надо сохранять тот же темп, но в пианиссимо…
На Идре я наконец почувствовал свой английский достаточно емким, чтобы вместить в его рамки пережитое. Меня стали неотвязно преследовать почти неуловимые нюансы звучания слов. Созвучия, в которых язык наконец покоряется тому, что с его помощью описывается: тончайшие оттенки света, тепла или печали. Я – каббалист лишь потому, что верю в силу магии заклинания. Действие поэзии подобно действию любви; размеренность стихотворного ритма меняет восприятие мира.
Жажда звучания почти так же сильна, как страсть, как будто словами можно воспеть каждый кусочек плоти и сохранить его этим от бега времени. В страсти слово как у себя дома. Никакое иное состояние души не может с такой силой обострить ощущение одиночества, как страсть, которая движет отравленным красотой миром, единственную неизменную данность которого составляет утрата. Обо всех стихах, которые я опубликовал до возвращения с Идры, у Мориса сложилось вполне определенное впечатление, которое он высказал с таким состраданием, будто мне не было дано понять в этой жизни что-то очень важное:
– То, что ты написал, – не стихотворения, это истории из жизни привидений.
На самом деле он еще имел в виду – только не хотел мне говорить – совсем другое: «До рождения нашего сына Йоси я тоже думал, что верю в смерть. Но окончательно в этом убедился лишь став отцом».
Я прожил на Идре год, когда в конце лета меня приехали навестить Морис, Ирена и Йося, который тогда еще только начинал ходить.
Мы с Морисом провели много часов на послеобеденной жаре во дворике таверны госпожи Карузос, пока Ирена с Йосей отдыхали.
Как-то днем, когда мы сидели, по обычаю что-то обсуждая, Морис катал ладонью лимон по белой скатерти с голубым узором. Он сказал:
– Ca… – Когда Морис хотел сказать что-то особенно важное, он всегда начинал со слов «c'est са», но, горя желанием высказать наболевшее, остальные звуки в спешке глотал. – Значит, тебе не дают покоя лавры Зюксиса,[102] мастера светотени, который так рисовал виноград, что птицам хотелось его клевать!
Я откинулся на спинку стула, так что его передние ножки слегка поднялись над землей, и уперся затылком в каменную стену. Дворик опрокинулся вниз. Остались зеленые перекладины досок и чистое небо. Потом я бросил взгляд на раскрасневшееся, совершенно круглое лицо Мориса. Они с Иреной были моими единственными друзьями на всей земле. Я не мог сдержать смех, вслед за мной рассмеялся и Морис. Лимон у него выскользнул, упал на землю и покатился по узенькой улочке к гавани.
Сначала я чувствовал себя как дома среди этих холмов с обветшалыми иконами, висящими у каждой пропасти, в каждой долине, как будто дух, обернувшись, глядит на тело. Голубые одежды их Господа тусклее цвета цветов, лик их Искупителя покоробила погода. Иконы вставлены в деревянные ящики размером меньше скворечников, с них струпьями сходит краска, дерево от солнца и дождя стало местами трухой. Я писал под монотонное жужжание в такую жару, от которой листья становятся, как восковые, дома покрываются белым потом, красная черепица крыш плывет, поеживаясь при взгляде.
Вместе с тем мне было ясно, что в Греции я навсегда останусь чужим, сколько бы лет здесь ни прожил. Поэтому с годами я стал пытаться полнее вжиться в жизнь острова – свыкнуться с солнцем, выжигающим ночь с поверхности моря, с оливковыми рощами под зимним дождем. С дружбой госпожи Карузос и ее сына, которые присматривали за мной на расстоянии.
Я пытался расписывать тьму вышитыми узорами, накладывая стежки со сверкавшими самоцветами памяти прочно и плотно, хороня их в ткани цвета мрака: интермеццо Беллы, карты Атоса, слова Алекс, Мориса и Ирену. Черным по черному до тех пор, пока рисунок не становится виден лишь тогда, когда всю ткань целиком подносишь к свету.
Когда завершился первый визит Мориса с Иреной ко мне на остров, я поднялся в гору к дому и, глядя на отплывающий вдаль кораблик, подумал о том, что не смогу долго оставаться на Идре в одиночестве. Но в ту вторую зиму, когда я завершал работу над «Трудами земли», они часто мне писали, и я постоянно чувствовал их присутствие, как несколько лет назад, когда один заканчивал готовить книгу Атоса к печати.
– Пиши ради собственного спасения, – говорил Атос, – тогда в один прекрасный день поймешь, что пишешь потому, что спасен.
– Тебе будет от этого очень стыдно. Пусть тогда смирение станет для тебя паче гордости.
Наши отношения с мертвыми продолжают меняться, потому что мы не перестаем их любить. В ту зиму, когда дни погружались в сумерки, я постоянно вел беседы с Атосом или с Беллой, иногда они мне отвечали, иногда – нет.
Я сидел в маленькой комнатке. Все вокруг было необычайно хрупким. Нельзя было сдвинуться с места, чтобы что-то не повредить. Все, к чему прикасалась рука, тут же растворялось.
- И. Сталин: Из моего фотоальбома - Нодар Джин - Современная проза
- Джентльмены - Клас Эстергрен - Современная проза
- Акушер-ха! - Татьяна Соломатина - Современная проза
- По ту сторону (сборник) - Виктория Данилова - Современная проза
- Полька и Аполлинария - Галина Гордиенко - Современная проза
- Рассказы • Девяностые годы - Генри Лоусон - Современная проза
- 42 - Томас Лер - Современная проза
- Как Сюй Саньгуань кровь продавал - Юй Хуа - Современная проза
- День опричника - Владимир Сорокин - Современная проза
- Пхенц и другие. Избранное - Абрам Терц - Современная проза