Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А сама Проезжего так и пронзала насквозь колючим взглядом.
— А вы к ним по че же пришли? Знать-то торгующий?
— Нет, не торгующий. Охотник я и зверей покупаю для музея. Знаете, что такое «музей»?
— Мы неграмотны. Пушниной, значит, промышляете? Дак, он какой же пушник, Петрован-то? И охотник-то так — горе, одна шань да шамань.
Баба ухмыльнулась.
— У него всего только и дичи: одна красная лисица…
— Живая? — встрепенулся Приезжий.
— Да ничего, смазлива, даже грамотна… Где-то у купца у здешнего все околачивается, поденно услужает.
Проезжий замолчал. На молодом лице его вспыхнул румянец. Стыдно стало, что не понял он острой бабьей шутки. Зато все понял Микулка, и с печи пустил в бабу злые дразнящие звуки:
— Бя-бя-бя!.. Бя-бя-бя!
— Ишь, тварь, какая — дразнится! — вступилась за себя соседка, — Правда говорится, што от пса овечка не родится.
Проезжий отвернулся от бабы и снова подошел к Микулке.
— Ну, Микула Селянинович, скажи своему тятьке, что я вечером зайду к нему — на охоту его звать. А тебе за то, что ты такой боец, вот возьми, картинку.
Он достал и подал мальчику пятирублевку.
— Спрячь! Бабушке либо сестре отдай — пусть валенки и шапку тебе купят. Понял?
Спиридоновна соболезнующе вздохнула:
— Напрасно вы тратитесь. Они ведь благородного-то обхожденья не поймут.
А Проезжий протянул Микулке руку.
— Ну, прощай, дружище! Давай руку. Да не левую, а правую. Вот так! А это спрячь — не потеряй же! — и, надев шапку, быстро вышел из избы, не затворяя двери, подумав, что баба выйдет за ним следом.
Но Спиридоновна, захлопнув дверь, мягколапой кошкой подошла к Микулке.
— А ну-тка, покажи, што он те такое дал?
Микулка отодвинулся и промямлил:
— Ишь ты какая!
И стал рассматривать бумажку, даже понюхал ее.
— Конфеткой пахнет…
Спиридоновна привстала на опечек и ласково пропела:
— Фу-у, да это с ситцу! Нашто она тебе? Сопли, што ли вытирать? Дай-ка мне…
— На-а дыть! Он сказал — обутки купить можно.
— Дыть как бы не так! Эдакий-то как бы сам не утащил чего. Дай мне. Я в горнице к стенке прилеплю, а тебе Кирюшкины обутки подарю, старенькие. И шапочку принесу какую…
— А ты обманешь? — спросил Микулка и губенки его задрожали, а рука невольно протянула бумажку бабе.
Не то стыдно стало Спиридоновне, не то эти задрожавшие в глазах Микулки слезы размягчили ее, только она приблизила к себе его головенку и стала ласкать и наговаривать:
— Ну, вот! С чего же я тебя обманывать буду! Да я сейчас и принесу: и шапку и обутки и какую-нибудь одежонку. И шанежку мяконькую, ну?..
А Микулка уже заплакал голосом, потому что ласка чужой бабы так непривычно трогала и обжигала.
— Не плачь, мой дитятко, не плачь, соколик! Ишь, бросили ребенка одного. Даже не покормят — целый день сидит, как птица в клетке.
Поспешно спрятав бумажку в рукав, она скользнула с печки и проверещала:
— Сейчас, мой дитятко, сейчас я принесу тебе не на пять, а на всю десятку… Все равно Кирюшка мой давно из всего вырос.
Проводив ее глазами, Микулка еще громче заплакал. Жаль ему стало себя и особенно покойницу мамыньку, которая лежит в могилке в сине-зеленом платье. Лоскуток от него лучше всех он знает в пестром покрывале, но теперь его уже не видно, потому что сумерки все сделали в избе туманно-синим.
— Бу-у!.. Бу-у-у! — качающим, баюкающим криком пугал он тишину избы и, прерывая плачь, прислушивается к ответному похожему звуку со двора.
— Корова… — сказал он, утешая самого себя, и стало ему от этого теплее и даже веселее, — Коровушка мычит. Дуняшу зовет… — прибавил он и все-таки не мог утешиться и продолжал реветь на разные лады, без особенного горя, а так, чтобы скорее пришла Дуняша и приласкала бы его, пожалела. Потому что, в самом деле, целый день ничего не ел, кроме сухарика, а этак может ведь он даже умереть, как бабушкин Феденька. Так положат его в гроб в той самой рубахе, которую никак не может ему дошить Дуняша и будет он, как к празднику наряженный. Понесут его на могилку к маменьке и будет плакать над ним бабушка и тятенька, а горше всех Дуняша… И вот делается ему жалко теперь уже Дуняшку больше тятеньки, больше мамыньки — больше самого себя… И все горше, все надрывнее он плачет в темной молчаливой и глухой избе.
— Што такое? Што ты так ревешь тут? Кто тебя обидел?
Слова эти ворвались в избу после быстрого визга каблуков по снегу, после скрипа двери, и от прыгнувшей на печку Дуни повеяло тем сладким запахом мороза, платья и тепла, какой всегда так радовал и утешал Микулку.
Она по-матерински ласково прижала его голову к теплым и упругим ласкающим шарикам груди, погладила по волосам и, заглядывая в темноте в лицо, вытерла ему слезы концом фартука.
— Ну, говори же, — кто тебя? Экой стыд: такой большой, а плачешь. Ведь женить уже скоро будем.
— Женить! — передразнил он, желая покуражиться. — Ушли да ушли все, а она пришла да и картинку отняла. Дядюшка мне дал, лохматый…
— Какой дядюшка?
— А лохматый.
— Ты чего трусишь? Какой лохматый? Ты кого-то испугался?
Дуня вытерла ему нос, пощупала его голову и оглядела избу.
— Я сперва-то испугался, — вякал Микулка, — А потом он ничего… Он добренький. Картиночку дал мне-ка, синенькую. Шебаршит. Ижно, говорит: обутки пускай купят, а она отобрала-а!
— Кто?
— А Лукичева баба. Спиридоновка.
Тревогой замелькали концы пальцев Дуни. Она ощупывала лоб и шею брата и уже не спрашивала, а утверждала:
— Ты захворал опять? Ты простудился? Ты на двор босой, раздетый бегал?
И каждый из них думал о своем.
— Вот он придет опять, дак я ему пожалуюсь! — всхлипывал Микулка, а Дуня утешала его:
— Ну, будет-будет, Христос да Богородица с тобою! Вот погоди, я тебе гостинчики принесла.
Спрыгнув с печки, она зацепилась платьем за обочину, обнажила ноги выше колен и хотя в избе никого не было, стыдливо оглянулась и поспешно оправила юбку, закрывая розовые и холодные, чуть шершавые от холода колени. Даже вспыхнула.
Только теперь она сняла шаль и кацавейку, и ее платье, длинное и широкое от пояса, развеялось пышным кругом, когда она круто повернулась на одной ноге, ловя выпавший из рук сверток с принесенными остатками с купеческого стола.
Дуня подала Микулке кусок пирога, потом подушку и свою кацавейку.
— Поешь да ляжь, укройся, ежели прихворнулось. А я пойду коровушку доить. У те што болит-то?
Микулка, откусил от булки, лег на подушку и задумался.
— Болит-то? — переспросил он и подтянул к самому носу собственную ногу. — Пятка у меня болит. Летось-то которую гвоздем наколол.
— Пятка? Да она уж у те зажила давно, — сказала Дуня и озабочено остановилась у печи с подойником.
В этой рассеянной неподвижности она часто замирала в сумерках, объятая особыми своими думами. Но на этот раз она прислушалась к резким взвизгиваниям старушечьего голоса, доносившегося с улицы.
Голос приближался и нарастал и вскоре ворвался в широко распахнувшуюся дверь.
Это возвращалась с работы бабушка Устинья.
— Штобы вас всех лихоманка затрясла, окаянных! — срывающихся на визг басом громко крикнула на улицу перед тем как захлопнуть дверь. Повернулась к ней лицом и сгорбленная, строго погрозила крючковатым пальцем еще сквозь запертую дверь на улицу.
— Штоб вам на том свете эдак-то жар хватать, как вы у нас последнее хватаете! А отольются вам наши сиротские слезы, отольются. Штобы вас забила падучая болесь!
— С кем это ты, бабушка, грешишь опять?
Дуня помогла старухе снять старую, заплатанную еще дедушкину мужичью куртку. Бабушка Устинья перевела дух, высморкалась под порог, потом круто повернулась к Дуне и еще громче закричала, словно Дуня перед нею виноватее всех.
— Да как же, посуди-ка ты сама: я им пряла, пряла! Всю осень, пальцы-то все в дыры извертела, а они — нако тебе: жбанчик крупы насыпали да крынку сметаны посулили к празднику, а? ровно, как нищенке! А и хотела-то немного. Думала, хоть две рублевочки дадут деньгами. Я бы пареньку-то обутки справила какие ни наесть.
Она сбросила с ног большие, подшитые войлоком старые валенки, и полезла на печь, к внуку, и голос ее с озлобленного визга сразу упал до глухого, басовитого бормотанья:
— Где он у меня тут, соколик, домовник мой писаный? Ишь, гляди-ка, спит уж. Да ты покормила ли его чем, девка?
Дуня, между тем, надела на себя бабушкину курточку и, остановившись у порога, ухмыльнулась про себя:
— Неужто спит? Нет, это он прикинулся… Ох… баловень он у нас… Прихожу, а он што-то про дядюшку лохматого. Не захворал ли думаю, не простыл ли.
А Микулка слушал и притворялся без памяти лежащим на подушке, хворым и несчастным. Сладко ему слушать и молодой певучий голос о себе сестры и старческий, скрипуче-бормотливый голос бабушки. Дуня уже вышла из избы, а бабушка все еще с ней разговаривала:
- Кощей бессмертный. Былина старого времени - Александр Вельтман - Русская классическая проза
- Сто кадров моря - Мария Кейль - Прочая детская литература / Русская классическая проза
- Сказание о Флоре, Агриппе и Менахеме, сыне Иегуды - Владимир Галактионович Короленко - Разное / Рассказы / Русская классическая проза
- Сказание о Волконских князьях - Андрей Петрович Богданов - История / Русская классическая проза
- Как быть съеденной - Мария Адельманн - Русская классическая проза / Триллер
- Форель раздавит лед. Мысли вслух в стихах - Анастасия Крапивная - Городская фантастика / Поэзия / Русская классическая проза
- снарк снарк. Книга 2. Снег Энцелада - Эдуард Николаевич Веркин - Русская классическая проза
- Катерину пропили - Павел Заякин-Уральский - Русская классическая проза
- Вечер на Кавказских водах в 1824 году - Александр Бестужев-Марлинский - Русская классическая проза
- Праздничные размышления - Николай Каронин-Петропавловский - Русская классическая проза