Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Погоди, Юрий Николаевич! — крикнул он вдогонку Подлепичу. — Не сматывай удочки! Объясни товарищу, — кивнул на бухгалтершу.
— А чего объяснять?
Она была пешкой в своем отделе, но здесь выполняла официальное поручение, и нельзя было с ней — так.
— Вот народ! — красноречиво вздохнул он, относя этот вздох к Подлепичу, а в душе — и к бухгалтерше, и к Булгаку, затеявшему перебранку. — Выеденного яйца не стоит, но, видите ли, амбиция! — Он взял бухгалтершу за локоток и сам объяснил: — Гровер — шайбы такие. Так сказать, по-народному. А по технической терминологии: шайбы Гровера, разрезные, пружинящие, — для предупреждения самоотвинчивания. Да вот — посмотрите сами, нагляднее будет. Юрий Николаевич! — опять окликнул он Подлепича, на этот раз построже.
Кому бегать за гровером? Начальнику участка? Подлепич притворился, будто не слышит.
Лана как-то заметила, что он, ее супруг, при всей своей прямолинейности все-таки человек тонкий. Она сказала, что прямолинейность в нем преобладает, и ей это нравится, она сама такая, но прямолинейность где-то подходит близко к грубости, неотесанности, а это было бы ужасно для женщины, и этого, конечно, в ней нет. Она сказала, что при его холостяцком образе жизни сохранить тонкость, не огрубеть — это удивительно. «Тебя облагораживали женщины? — спросила она — Согласись!»
Он ответил ей тогда приблизительно так: нужно быть исследователем, специалистом или чем-то вроде хирурга, чтобы вскрыть в себе всю эту анатомию. Нужно систематически брать пробы, производить анализы. «Я не специалист по этой части, — сказал он, — мне затруднительно судить о себе. Но ты не сочти, — прибавил он, — что уклоняюсь от истины: женщины, конечно, были, а вот насчет влияния, благотворного, как ты говоришь, это я сомневаюсь. И насчет моей тонкости, — сказал он, — ты сильно преувеличиваешь». — «Нет, нет! — загорячилась она. — Как-нибудь, я разбираюсь в этом!»
В этом и он разбирался.
По его мнению, тонкость натуры была свойством настолько неуловимым, изменчивым, с размытыми, он бы сказал, краями, что закреплять ее навечно за кем-нибудь значило бы впасть в идеализацию. Он себя не идеализировал: у него была-таки холостяцкая закваска. В сорок восемь лет ломать уклад, привычки — вторично родиться. У него это прошло без натуги — вот что удивительно, а не то, что уживались в нем якобы грубость и тонкость. Ломать можно по-разному: с грохотом, с треском либо втихомолку, — он свое холостяцкое сломал скрытно, Лане даже невдомек было, что ломает. Не потому ли стала она отыскивать в нем какую-то особенную тонкость?
Он на это не претендовал.
И, оказывая любезный прием бухгалтерше, он тоже не претендовал на то, чтобы эти любезности принимались ею за чистую монету. Всякий понимает, где какая монета в ходу и по какой причине в подобных случаях берут тебя за локоток. Был бы Должиков членом комиссии на чужом участке, и его бы взяли. А уж Подлепич в свое время поперебывал в этих комиссиях бессчетно, — должен бы понимать. И понимал, разумеется, да, видно, заупрямился, надломленный домашними невзгодами, — стал демонстративно отмежевываться от Должикова: твоя, мол, служба — угождать официальным лицам, а моя — другого, рода. Тебе, мол, брать бухгалтершу за локоток, а меня от этого с души воротит.
Должикова тоже с души воротило, но на нем лежала ответственность за участок, а Подлепич, сменный мастер, отмахивался: «Да ну вас!»
Когда въедливая бухгалтерша, удовлетворенная, по-видимому, радушным приемом, погрузилась наконец в свою стихию — в финансовую документацию, он попытался представить себе, как мог бы обойтись с ней, с бухгалтершей, иначе, не роняя достоинстве перед Подлепичем. Держаться посуше, посдержанней, без грубости, но и без излишней учтивости? То есть выбрать среднее между тем и другим? Но этого он не умел, на среднее был не способен, — оно-то и требовало той самой тонкости, которую приписывала ему простодушная Лана. Он любовался этим простодушием, как и ее манерой, скажем, щуриться, хотя и простодушие, и скоропалительность суждений, и страсть выдавать желаемое за сущее были признаком внутренней пылкости, а манеры относились к внешнему. Он одинаково любил в ней внешнее и внутреннее, поражаясь себе: когда же успел полюбить? С ним никогда еще такого не бывало — такой цельности чувства; он любил ее первой любовью — в свои-то сорок восемь лет! Одно ему нужно было: чтобы и она любила его точно так же. За себя он не опасался — если и опасался, то только за нее.
Околдовала могуче, напоила приворотным зельем.
А он все пил и пил — по глоточку, сутра до ночи; хотя бы подсказали добрые люди: уймись, Должиков, пьян будешь.
Как бы очнувшись, он прошелся по участку, взял под локоток Подлепича, попросил зайти с Булгаком в конторку после смены.
Это движение — под локоток! — не ускользнуло от Подлепича: скосил глаз, усмехнулся; а так и предполагалось: посмеяться вместе.
— Надо, Юра, — сказал он Подлепичу. — Никуда не денешься.
А что́ надо, растолковывать было излишне: теперь-то уж, поостывши, Подлепич тем более понял. И вроде бы согласился: что надо, то надо.
Оно и подтвердилось: нехитрая бухгалтерия, в которой он, Должиков, правда, понаторел за много лет, не вызвала у ретивой ревизорши ни претензий, ни замечаний, а ведь при желании всегда можно придраться к какой-нибудь кляксе. К скандальчику-то придралась. Но и про то не говорили больше.
Он остался в конторке один, сложил свои бумаги, спрятал и стал дожидаться Подлепича с Булгаком.
Свадьба была скромная, но совершили обряд во Дворце бракосочетаний, — она настояла, сказала: из принципа. А Должиков, признаться, боялся, что будет это выглядеть смехотворно в его возрасте. Присутствовали все свои, глядели на новобрачных растроганно, поздравляли от души, усмешечек не наблюдалось, а тамошняя сотрудница, руководившая церемонией, даже засомневалась: не описка ли в брачном свидетельстве, где указывался его год рождения.
Заменить бы паспорт, предъявить медицинскую справочку о состоянии здоровья, уломать: сбавьте десятка полтора — не меньше! Перед свадьбой он и того боялся, что вызовет Маслыгин, спросит: «Ты что? Тебе сорок восемь, а ей? Двадцать лет разницы! Ты что?» Никуда его не вызывали. Только Зина Близнюкова сказала: «Смотрите, Илья Григорьевич, притянут еще вас! Статья такая есть: за совращение малолетних». Зина прежде была остра на язык, но после смерти мужа поутихла, и не столько юмора было в ее словах, сколько вдовьей желчи или зависти. Кроме Близнюковой, никто никаких уголовных статей не шил. Как будто не верили, что ему сорок восемь, забыли, выпустили из виду. Он сам забывал или не верил, и Лана не верила. Досадная описка допущена была в брачном свидетельстве.
И все-таки жил он тревожно; есть такое выражение: живет, как на вулкане. Примерно так. Он сравнивал себя с лазутчиком, который заброшен в расположение противника, и документы — липовые, ненадежные; проверят — схватят. Те женщины, которых знал он раньше, может, и влюблялись в него, но это быстро у них проходило. Опять он подумал о том же: а вдруг и у Ланы пройдет? Прежде и у него проходило, но теперь-то уж он твердо знал, что у него не пройдет.
Дверь конторки распахнулась, явился начальник БТК, командующий цеховым техконтролем, один из тех заводских, с кем Должиков был по-давнему, по-доброму знаком. Закурили. Явился не на перекур и не с контролем, а с частной миссией: звать в гости; какое-то семейное торжество.
Тогда, после бракосочетания, выпили в банкетном зале по бокалу шампанского, и он, приглашенный в числе немногих, произнес веселую речь. Его пригласили, как бы выделив из многих, и он, отвечая Должикову тем же, выделяя из многих, всякий раз приглашал.
Та речь, в банкетном зале, была шутлива, и Должиков, пока не кончилась она, сидел как на иголках. Подмечать смешное в людях он был не прочь, но пуще огня боялся показаться кому-то смешным. Ручательства, что не найдется других пересмешниц кроме Зины Близнюковой, никто ему не давал, — вполне могли найтись и пересмешницы, и пересмешники. Он жил в постоянной тревоге еще и потому, что страшился людской молвы, прилипчивых взглядов, въедливого надзора: ну-ка, предъяви, Ильюша-Люша, документик! Да он у тебя подложный, никакой ты не Люшенька, а Илья Григорьевич, старый холостяк.
— Так что за событие? — спросил он у начальника БТК.
Когда ходил в холостяках, не теребили, не тянули к себе, не набивались к нему, и в этом смысле было золотое время. Усвоили: Должиков нелюдим, не находит удовольствия в хождении по гостям, а может, и ходит куда-то, но не туда, куда все, и потому в их обществе не нуждается. Так оно и было. Женатого — стали приглашать наперебой, и главным образом — из-за Ланы: красивая, умная, веселая, одно слово — душа общества. Она считалась светской, но, конечно, в современном понимании. А он светским не был, и все эти приглашения угнетали его.
- Среди лесов - Владимир Тендряков - Советская классическая проза
- Зал ожидания - Лев Правдин - Советская классическая проза
- Батальоны просят огня (редакция №1) - Юрий Бондарев - Советская классическая проза
- Широкое течение - Александр Андреев - Советская классическая проза
- Желтый лоскут - Ицхокас Мерас - Советская классическая проза
- Белый шаман - Николай Шундик - Советская классическая проза
- Взгляни на дом свой, путник! - Илья Штемлер - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Том 3. Сентиментальные повести - Михаил Михайлович Зощенко - Советская классическая проза
- Алые всадники - Владимир Кораблинов - Советская классическая проза
- Липяги - Сергей Крутилин - Советская классическая проза