Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Nous autres[75], искушенные и разочарованные, ищем новых трепетных ощущений, как средневековые алхимики искали золото. Nous sommes a la recherche du singulier et du rare![76]
На поиски этого редкостного, особого трепета или всесторонних впечатлений — чувственных, интеллектуальных и эстетических — Мариан в первый раз отправился с бароном, а во второй раз уже один совершил путешествие по Европе. Он объехал многие страны и столицы. В Англии, желая ознакомиться с «Армией спасения», на некоторое время вступил в ее ряды; в Германии — проник в полулегендарную религиозно-политическую секту Fahrende Leute[77] и в огромной колымаге, запряженной огромными мекленбургами, разъезжал по гористым лесам Гарца и живописным берегам Saale[78]; дольше всего он прожил в Париже, где вызывал с теософами духов, а с группой декадентов, называвшихся также проклятыми поэтами (poetes maudits)[79], посещал клуб гашишистов (club de hachichins), чтобы изведать наркотический дурман, в котором являются причудливые сновидения. Впрочем, он изведал и много других редких и необычайных ощущений, однако всегда чувствовал себя скованным скудостью средств, вынуждавшей его делать огромные долги, и раздражался, не находя ничего, что могло бы постоянно или по крайней мере долго удовлетворять его. Иногда он испытывал удовлетворение, но лишь минутное. Едва осуществлялось то, о чем он мечтал, как оно уже казалось ему мельче, зауряднее и слабее, чем в мечтах. Выцветали яркие краски, тускнел блеск; знойное дуновение, доносившееся издалека, стоило с ним соприкоснуться, сразу застывало, как масло, всплывающее на поверхность. Острота и сладость, едва коснувшись нёба, исчезали, становясь приторными и тошнотворными.
То не была пресыщенность, лишенная желаний; напротив, они переполняли его и гневно бурлили, тщетно пытаясь вторгнуться в область невозможного. То было разгоряченное воображение, порожденное живым умом, но, как сочащаяся рана, растравленное чрезмерным обилием преждевременных впечатлений. То было, наконец, вознесение собственной особы на некую выдуманную вершину, уединенную и недоступную, вне всего и над всем. Я — и толпа. Все, что не я и не горстка подобных мне, — это толпа. То, что свойственно мне, не может быть принадлежностью толпы; то, что присуще толпе, не должно быть свойственно мне. Гордость эта была основана не на знатности происхождения и не на богатстве; ее можно назвать нервно-интеллектуальной. Иные, чем у толпы, умственные запросы и иные требования нервов; вершина цивилизации, расцвет, пусть нездоровый, но все же расцвет; упадок — и в то же время венец человечества. И во всем этом один, но непоколебимый принцип: уважение к своей индивидуальности, оберегаемой от всяких внешних воздействий и не знающей никаких ограничений, — уважение, переходящее в культ. Все везде и всегда может быть крашеным горшком, но собственная индивидуальность, то есть присущие данному человеку желания, вкусы и образ мышления, — это святыня, единственная святыня. Ее нельзя подчинить никому и ничему, нельзя ни критиковать, ни исправлять. Я таков, каков я есть, и останусь самим собой. Я хочу и должен уметь хотеть — нечто вроде сверхчеловеков, предвещаемых Фридрихом Ницше.
Апартаменты барона отличались не только оригинальностью и баснословной роскошью: в них было еще и то, что немцы определяют словом Stimmung. Несколько молодых полиглотов долго перебирали разные европейские языки, стараясь отыскать слово, которое лучше всего передавало бы немецкое Stimmung; Мариан, обладавший наибольшими лингвистическими способностями, первым нашел это слово: «настроение». Да, да, все согласились, что квартира барона создает какое-то особенное настроение, вызывая ощущения, связанные не с тем, что в ней находится, а с чем-то таинственным, что она выражает или символизирует, а именно: ощущение чего-то потустороннего. Верить в потусторонний мир — это не значит исповедовать какую-либо религию. Будда, Зороастр, Христос, ah, par exemple![80] — это было хорошо на заре человечества для народов, находившихся в стадии младенчества; старые народы тоже любят сказки за их первобытную красоту, но они не позволяют им водить себя за нос. Однако потустороннее — это нечто совсем иное, это трепет неведомых и лишь предугадываемых наслаждений, идущий из мира, не доступного человеческому познанию. А что такой мир существует — доказывает чудовищное убожество и безумное однообразие тех источников наслаждений, которые имеются в мире, доступном познанию. Поэт лишь постольку является поэтом, а эстет эстетом, поскольку он способен посредством интуиции, посредством неслыханной изощренности нервов проникнуть в мир, стоящий за пределами познания, предощутить его вкус, а вернее — его запах. Необходимое условие этого — туманность ощущения, нечто подобное аромату или еще лучше — эху аромата. Не нажимать ни одного клавиша, не намечать никаких четких очертаний — только создавать настроение. Квартира барона создавала настроение чего-то потустороннего. Он и его единомышленники верили в иной — неземной, загробный мир на том основании, что слишком уж убог и сер этот предгробный мир, то есть en désespoir de cause[81]. Им казалось несомненным, что в том мире, легкий аромат которого до них доносился в минуты особого настроения, царила совершенная красота, только красота, и что и в этом мире она одна поднимает человека, уводя его от банальности, а если б ее не было, следовало бы принять теорию Гартмана[82] о массовом самоубийстве человечества, простившись с жизнью «кровавым плевком презрения». «Кровавый плевок», как известно по сонету Артура Рембо[83] о гласных, встает перед глазами каждого, кто произносит гласную «а», тогда как гласная «у» наводит на образ «черных мохнатых мух, жужжащих вокруг ужасающего зловония».
— Ah, non, mes amis! Non, non![84] Это выше моих сил! Au nom du ciei![85] Умоляю вас, ни слова больше!
С этим воплем Артур Краницкий, как щука из воды, выскакивал из глубокого кресла и, вскинув руки, кричал:
— Ужасающее зловоние! Кровавые плевки! Это не поэзия! Это даже неприлично! А мохнатые мухи, кружащиеся над… этим… Non! Это вызывает тошноту, qui me monte á la gorge! Non, mes amis![86] Я никогда не соглашусь считать это поэзией!
У него даже голос срывался, переходя в дискант, так его ранили эти рассуждения, противоречащие всем привычным эстетическим понятиям. Молодые люди смеялись. Этот милейший, почтеннейший пан Артур был невинным младенцем! Несмотря на его сорок с лишним лет, bien sonnés[87], на его романические истории и его пристрастие к гастрономии и к другим приятным вещам, вершиной всяческой разнузданности для него были Боккаччо, Поль де Кок, Альфред Мюссе — простачки или дети.
Когда сглаживалось первое впечатление, Краницкого охватывало чувство стыда.
— Pardon, mes chers![88] Невинный младенец! Не такой уж невинный, как вам кажется! Beaucoup s'en faut[89], чтобы мне быть невинным младенцем. Я все понимаю и способен все испытать. Но, voyez vous[90], у нас разные вкусы. Ясность, простота и гармония — voila ce que j'aime[91], а вы… вы…
В порыве эстетического негодования он снова бросался в глубочайшее кресло и, размахивая руками, кричал:
— Вы поэтизируете плевки и зловоние, а это значит… savez-vous?[92] Это значит, что вы кропите клоаки святой водой! Voilá!
В гостиной, между ширмой из цветного стекла и той частью стены, на которой рыцарь круглого стола склонялся в поклоне перед Изольдой, изображенной в широко раскинувшемся платье, стоял небольшой орган, на котором барон Эмиль играл в полуденный час одну из труднейших фуг Себастьяна Баха. Маленький и тщедушный в своем утреннем костюме из желтоватой фланели, в пестрых, полосатых чулках и желтых остроносых туфлях, он сидел за органом, откинувшись на спинку стула, выточенную в виде трилистника (XIV в.), и, вытянув напряженные руки, пробегал по клавиатуре длинными костлявыми пальцами. Его тонкое желтое лицо выражало глубокую серьезность; маленькие серые глаза мечтательно глядели в пространство, а стеклянная ширма, пламеневшая в солнечных лучах, лившихся в окно, бросала голубые и пурпурные отсветы на его увядший лоб и рыжие, коротко остриженные волосы.
В комнате, кроме барона, находился Краницкий; он был здесь уже около часа, хотя камердинер сказал ему, что барон еще спит. Но это была неправда: едва войдя в гостиную, Краницкий услышал доносившиеся с другого конца квартиры взрывы женского смеха и чуть гнусавый голос барона, что-то долго говорившего в ответ. Краницкий ухмыльнулся и, повернувшись к «Триумфу смерти», шепнул:
— Лили Керт!
Затем погрузился в кресло, настолько глубокое, что, несмотря на его высокий рост, он почти скрылся в нем. Вскоре в дверях гостиной показался барон; привыкнув видеть у себя Краницкого в разное время, он с коротким «bonjour»![93] кивнул ему головой и направился к органу.
- Меир Эзофович - Элиза Ожешко - Классическая проза
- Bene nati - Элиза Ожешко - Классическая проза
- Тадеуш - Элиза Ожешко - Классическая проза
- Прерванная идиллия - Элиза Ожешко - Классическая проза
- Дзюрдзи - Элиза Ожешко - Классическая проза
- Марта - Элиза Ожешко - Классическая проза
- Добрая пани - Элиза Ожешко - Классическая проза
- Блеск и нищета куртизанок - Оноре Бальзак - Классическая проза
- Мгновение в лучах солнца - Рэй Брэдбери - Классическая проза
- В лучах мерцающей луны - Эдит Уортон - Классическая проза