Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Уважать тебя!
— Да, меня.
— Уважать… тебя… того, кто опозорил всех нас своей жадностью?
— Что ты говоришь? Повтори… повтори!
— Я говорю, что нельзя принимать наследство от постороннего человека, когда слывешь сыном другого.
Жан замер на месте, не понимая, ошеломленный намеком, боясь угадать его смысл.
— Что такое? Что ты говоришь?.. Повтори!
— Я говорю то, о чем все шепчутся, о чем все сплетничают, — что ты сын того человека, который оставил тебе состояние. Так вот — честный человек не примет денег, позорящих его мать.
— Пьер… Пьер… подумай, что ты говоришь? Ты… ты… как ты можешь повторять такую гнусность?
— Да… я… я… Неужели ты не видишь, что уже целый месяц меня грызет тоска, что я по ночам не смыкаю глаз, а днем прячусь, как зверь, что я уже сам не понимаю, что говорю и что делаю, не знаю, что со мной будет, — потому что я невыносимо страдаю, потому что я обезумел от стыда и горя, ибо сначала я только догадывался, а теперь знаю.
— Пьер… замолчи… Мама рядом в комнате! Подумай, ведь она может нас услышать… она слышит нас…
Но Пьеру надо было облегчить душу! И он рассказал обо всем — о своих подозрениях, догадках, внутренней борьбе, о том, как он в конце концов уверился, и о случае с портретом, исчезнувшим во второй раз.
Он говорил короткими, отрывистыми, почти бессвязными фразами, как в горячечном бреду.
Он, казалось, забыл о Жане и о том, что мать находится рядом, в соседней комнате. Он говорил так, как будто его не слушал никто, говорил, потому что должен был говорить, потому что слишком исстрадался, слишком долго зажимал свою рану. А она все увеличивалась, воспалялась, росла, как опухоль, и нарыв теперь прорвался, всех обрызгав гноем. По своей привычке Пьер шагал из угла в угол; глядя прямо перед собой, в отчаянии ломая руки, подавляя душившие его рыдания, горько, с ненавистью упрекая самого себя, он говорил, словно исповедуясь в своем несчастье и в несчастье своих близких, словно бросая свое горе в невидимое и глухое пространство, где замирали его слова.
Жан, пораженный, уже готовый верить обвинению брата, прислонился спиной к двери, за которой, как он догадывался, их слушала мать.
Уйти она не могла, — другого выхода из спальни не было; в гостиную она не вышла — значит, не решилась.
Вдруг Пьер топнул ногой и крикнул:
— Какая же я скотина, что рассказал тебе все это!
И он с непокрытой головой выбежал на лестницу.
Громкий стук захлопнувшейся входной двери вывел Жана из оцепенения. Прошло всего несколько мгновений, более долгих, чем часы, во время которых ум его пребывал в полном бездействии; он сознавал, что сейчас надо будет думать, что-то делать, но выжидал, отказываясь понимать, не желая ни знать, ни помнить — из боязни, из малодушия, из трусости. Он принадлежал к числу людей нерешительных, всегда откладывающих дела на завтра, и, когда надо было на что-нибудь решиться тотчас же, он инстинктивно старался выиграть хотя бы несколько минут. Глубокое безмолвие, окружавшее его теперь, после выкриков Пьера, это внезапное безмолвие стен и мебели в ярком свете шести свечей и двух ламп вдруг испугало его так сильно, что ему тоже захотелось убежать.
Тогда он стряхнул с себя оцепенение, сковавшее ему ум и сердце, и попытался обдумать случившееся.
Никогда в жизни он не встречал никаких препятствий. Он был из тех людей, которые плывут по течению. Он прилежно учился, чтобы избежать наказаний, и усердно изучал право, потому что жизнь его протекала спокойно. Все на свете казалось ему вполне естественным, и ничто особенно не останавливало его внимания. Он по природе своей любил порядок, рассудительность, покой, так как ум у него был бесхитростный; разразившаяся катастрофа застала его врасплох, и он чувствовал себя точно человек, упавший в воду и не умеющий плавать.
Сначала он пробовал усомниться. Уж не солгал ли ему брат от злости и зависти?
Но мог ли Пьер дойти до такой низости и сказать подобную вещь о матери, если бы сам не был доведен до отчаяния? И потом, в ушах Жана, в его глазах, в каждом нерве, казалось, во всем теле запечатлелись некоторые слова, горестные стоны, звук голоса и жесты Пьера, полные такого страдания, что они были неопровержимы и неоспоримы, как сама истина.
Жан был слишком подавлен, чтобы сделать хоть шаг, принять хоть какие-нибудь решения. Отчаяние все сильней овладевало им, и он чувствовал, что за дверью стоит его мать, которая все слышала, и ждет.
Что она делает? Ни единое движение, ни единый шорох, ни единый вздох не обнаруживал присутствия живого существа за этой стеной. Не убежала ли она? Но как? А если убежала — значит, выпрыгнула в окно!
Его охватил страх, такой внезапный, такой непреодолимый, что он скорее высадил, чем открыл дверь, и ворвался в комнату.
Она казалась пустой. Ее освещала единственная свеча на комоде.
Жан бросился к окну; оно было затворено, ставни закрыты. Обернувшись, он обвел испуганным взглядом все темные углы, и вдруг заметил, что полог кровати задернут. Он подбежал и отодвинул его. Мать лежала на постели, уткнувшись лицом в подушку, которую она прижимала к ушам судорожно сведенными руками, чтобы больше не слышать. Сначала он подумал, что она задохнулась. Обхватив мать за плечи, он повернул ее, но она не выпускала подушки, прятала в нее лицо и кусала, чтобы не закричать.
Прикосновение к этому неестественно напряженному телу, к судорожно сжатым рукам сказало ему о ее невыразимых муках. Сила отчаяния, с какой ее пальцы и зубы вцепились в подушку, которой она закрывала рот, глаза и уши, чтобы сын не видел ее, не говорил с ней, потрясла его, и он понял, до какой степени может дойти страдание. И его сердце, его бесхитростное сердце разрывалось от жалости. Он не был судьей, даже милосердным судьей, он был только слабый человек и любящий, сын. Он уже не помнил ничего из слов брата, он не рассуждал, не спорил, — он только провел обеими руками по неподвижному телу матери и, не имея сил оторвать ее лицо от подушки, крикнул, целуя ее платье:
— Мама, мама, бедная моя мама, посмотри на меня!
Ее можно было принять за мертвую, если бы не едва уловимый трепет, который пробегал по ее членам, словно дрожание натянутой струны. Жан повторял:
— Мама, мама, выслушай меня. Это неправда. Я знаю, что это неправда.
Спазмы сдавили ей горло, ей не хватало воздуха; и вдруг она разрыдалась. Тогда судорожное напряжение ослабело, сведенные мускулы обмякли, пальцы раскрылись, выпустили подушку; и он открыл ее лицо.
Она была очень бледная, совсем белая, и из-под опущенных век катились слезы. Он, обняв ее, стал осторожно целовать ее глаза долгими, горестными поцелуями, чувствуя на губах ее слезы, и все повторял:
— Мама, дорогая моя, я знаю, что это неправда. Не плачь, я знаю! Это неправда!
Она приподнялась, села, взглянула на него и с тем мужеством, какое в иных случаях необходимо, чтобы убить себя, сказала:
— Нет, это правда, дитя мое.
Они смотрели друг на друга, не говоря ни слова. С минуту она еще задыхалась, вытягивала шею, запрокидывала голову, чтобы легче было дышать, потом снова поборола себя и продолжала:
— Это правда, дитя мое. К чему лгать? Это правда. Ты не поверил бы мне, если бы я солгала.
Казалось, она сошла с ума. Охваченный ужасом, он упал на колени перед кроватью, шепотом повторяя:
— Молчи, мама, молчи!
Она поднялась с пугающей решимостью и энергией.
— Да мне больше и нечего сказать тебе, дитя мое. Прощай.
И она направилась к двери. Он обхватил ее обеими руками и закричал:
— Что ты делаешь, мама, куда ты?
— Не знаю… откуда мне знать… мне больше нечего делать… ведь я теперь совсем одна…
Она стала вырываться. Он крепко держал ее и только повторял:
— Мама… мама… мама…
А она, силясь разомкнуть его руки, говорила:
— Нет, нет, теперь я больше тебе не мать, теперь я чужая для тебя, для всех вас, чужая, совсем чужая! Теперь у тебя нет ни отца, ни матери, бедный ты мой… прощай!
Он вдруг понял, что если даст ей уйти, то никогда больше ее не увидит, и, подняв мать на руки, отнес ее в кресло, насильно усадил, потом стал на колени и обхватил ее обеими руками, как кольцом.
— Ты не уйдешь отсюда, мама; я люблю тебя, ты останешься со мной. Останешься навсегда, ты моя, я не отпущу тебя.
Она ответила с глубокой скорбью:
— Нет, бедный мой мальчик, это уже невозможно. Сегодня ты плачешь, а завтра выгонишь меня. Ты тоже не простишь.
Он ответил с таким искренним порывом: «Что ты? Я? Я? Как мало ты меня знаешь!» — на что она вскрикнула, обняла голову сына обеими руками, с силой притянула к себе и стала покрывать его лицо страстными поцелуями. Потом она затихла, прижавшись щекой к его щеке, ощущая сквозь бороду теплую кожу лица, и шепотом на ухо сказала ему:
— Нет, мой малыш. Завтра ты меня уже не простишь. Ты веришь, что это не так, но ты ошибаешься. Ты простил меня сегодня, и твое прощение спасло мне жизнь; но ты не должен больше меня видеть.
- Монт-Ориоль - Ги Мопассан - Классическая проза
- Пышка - Ги Мопассан - Классическая проза
- История служанки с фермы - Ги Мопассан - Классическая проза
- Сочельник - Ги Мопассан - Классическая проза
- Плетельщица стульев - Ги Мопассан - Классическая проза
- Признание - Ги Мопассан - Классическая проза
- Поездка за город - Ги Мопассан - Классическая проза
- Мощи - Ги Мопассан - Классическая проза
- Сочельник - Ги Мопассан - Классическая проза
- Завещание - Ги Мопассан - Классическая проза