Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец, продолжая идти от внутренних к поверхностным слоям моего сознания, — а эти слои сосуществовали и соприкасались в нем, — я, прежде чем достичь окружающего их реального горизонта, испытывал наслаждения иного рода: наслаждение уютно устроиться, дышать ароматным воздухом, знать, что никто из гостей мне здесь не помешает, а когда на колокольне св. Илария били часы — наслаждение видеть, как капля за каплей падает уже минувшая часть дня, наслаждение, длившееся до тех пор, пока не раздавался последний удар, который позволял мне подсчитать общее число ударов и после которого наступала долгая тишина, казалось начинавшая в глубоком небе новую часть дня, предназначавшуюся мне для чтения до вкусного обеда, который сейчас готовила Франсуаза и который должен был подкрепить мои силы, уставшие следовать за превратностями судьбы героя книги. И при каждом бое часов мне казалось, что после предыдущего истекло всего лишь несколько мгновений; вновь прозвучавший удар вписывался в небо совсем рядом с последним ударом истекшего часа, и я никак не мог поверить, чтобы на этой голубой дужке, между двумя золотыми знаками, уместились шестьдесят минут. Иногда эти торопившиеся часы били на один удар больше; стало быть, предшествующий бой я пропускал, нечто существовавшее не существовало для меня; интерес к книге, волшебный, как глубокий сон, сбивал с толку мой галлюцинировавший слух и стирал золотой колокол с лазурной поверхности тишины. Дивные воскресные дни, проведенные мною в комбрейском саду, под каштаном, тщательно мною очищенные от незначительных происшествий моей обыденной жизни, которые я заменял жизнью, полною приключений и необычных стремлений в краю, орошаемом быстрыми речками! Вы все еще, когда я о вас думаю, воскрешаете в моей памяти эту жизнь, да вы и впрямь заключаете ее в себе, потому что вы постепенно огораживали ее и замыкали, — меж тем как я все больше углублялся в чтение и по мере того как становилось прохладней, — в мерный, медленно изменявшийся, сквозивший в листве хрусталь ваших безмолвных, звонких, душистых, прозрачных часов.
Иной раз в середине дня меня отвлекала от чтения дочь садовника, вбегавшая как угорелая, опрокидывавшая по дороге кадку с апельсинным деревом, обрезывавшая себе палец, выбивавшая себе зуб и кричавшая нам с Франсуазой: «Идут, идут!» — чтобы мы не пропустили зрелища. Звала нас дочь садовника в те дни, когда комбрейский гарнизон выезжал на ученье, а следовал он обыкновенно по улице Святой Ильдегарды. Наши слуги, сидя рядком на стульях за воротами, смотрели на совершавших воскресную прогулку комбрейцев и себя им показывали, а в это время дочь садовника различала в прогале между двумя дальними домами на Вокзальной блеск касок. Слуги убегали со своими стульями, потому что кирасиры заполоняли всю улицу Святой Ильдегарды, — их лошади мчались галопом у самых домов: так река в половодье затопляет свои берега.
— Бедные дети! — еще не успев подойти к решетке, пускала слезу Франсуаза. — Бедная молодежь, ведь ее скосят как луг. От одной мысли об этом мне становится дурно, — прикладывая руку к сердцу, где ее мучила «дурнота», добавляла она.
— Этим парням жизнь не дорога, оттого на них и смотреть приятно, — правда, госпожа Франсуаза? — чтобы «растравить» ее, обращался к ней садовник.
Стрела попадала в цель:
— Не дорога жизнь? А что же может быть дороже жизни — этого единственного дара, которым Господь Бог никого не наделяет дважды? Ах, Боже мой! К сожалению, вы правы: жизнь им не дорога! Навидалась я их в семидесятом; когда начинаются эти проклятые войны, они совсем не думают о смерти. Чисто сумасшедшие. Повесить их мало. Это не люди — это львы. (Для Франсуазы сравнение людей со львами, — она произносила «ливы», — не заключало в себе ничего лестного.)
Улица Святой Ильдегарды делала крутой поворот, поэтому мы не могли заметить кирасиров издали, только в прогале между домами на Вокзальной видны были все новые и новые каски, двигавшиеся и сверкавшие на солнце. Солнце пекло, садовнику хотелось пить, но он не знал, долго ли еще будут ехать кирасиры. Наконец его дочь выбегала точно из осажденной крепости, делала вылазку, добегала до поворота и, на каждом шагу рискуя жизнью, приносила нам графин с лимонадом, а также сообщение о том, что, по крайней мере, тысяча кирасиров движется безостановочно по направлению к Тиберзи и Мезеглису. Франсуаза и садовник, помирившись, рассуждали о том, как нужно вести себя во время войны.
— Видите ли, Франсуаза, — говорил садовник, — революция лучше войны, потому что когда провозглашают революцию, то сражаться за нее идут только желающие.
— А, это другое дело, — по крайней мере, не силком.
Садовник был убежден, что после объявления войны поезда не ходят.
— Ну да, чтобы никто не удрал, — замечала Франсуаза.
— Народ пошел хитрый! — подхватывал садовник; он твердо держался того мнения, что война есть не что иное, как один из способов, предпринимаемых государством, чтобы околпачить народ, и что если б у людей была хоть какая-нибудь возможность, то все, как один, дали бы тягу.
Но вот Франсуаза заспешила к тете, я опять уселся с книгой, слуги снова расположились у ворот и убеждаются в том, что улеглись и пыль и возбуждение, которое вызвали солдаты. Долго после затишья непривычный поток гуляющих еще чернил комбрейские улицы. И возле каждого дома, даже возле тех, где это было не принято, слуги и даже хозяева сидели и смотрели, обводя пороги причудливой, темной, фестончатой кромкой, — так мощный прибой, отхлынув, оставляет на берегу узорчатый креп водорослей и ракушек.
В другие дни я мог читать спокойно. Но неожиданный приход Свана и его суждение о Берготе — совершенно новом для меня авторе, книгу которого я как раз в это время читал, — имели своим последствием то, что долго еще потом образ женщины, владевшей тогда моими мечтами, вырисовывался передо мной не на фоне увитой лиловыми цветами стены, а на совсем другом — на фоне портала готического собора.
Впервые услышал я о Берготе от товарища по фамилии Блок, — он был старше меня, и я перед ним преклонялся. Когда я выразил ему свое восхищение «Октябрьской ночью», он раскатился трубным хохотом и сказал: «Твое обожание этого самого Мюссе — дурной тон, откажись от него. Мюссе — вредоносный тип; влияние эта скотина оказывает наигубительнейшее. Впрочем, надо отдать справедливость, раз в жизни удалось и ему, и даже некоему Расину сочинить стих не только довольно музыкальный, но и лишенный всякого смысла, а в моих устах это наивысшая похвала. Вот они: „И белый Олосон над белою Камирой» и «Царя Миноса[55] дочь и дочка Пасифаи». В оправдание этим душегубам их привел в своей статье мой дражайший учитель, папаша Леконт, любимец бессмертных богов[56]. Кстати, этот невероятный чудак, кажется, хвалит одну книгу, которую мне сейчас читать недосуг. Как мне передавали, он считает, что ее автор, этот самый Бергот, — тонкая штучка. И хотя с ним случается, что он допускает ничем не объяснимую снисходительность, все-таки он для меня дельфийский оракул. По сему случаю прочти лирическую прозу Бергота, и если чародей ритма, написавший «Бхагавата» и «Борзую Магнуса"[57], не соврал, то, клянусь Аполлоном, ты, дорогой маэстро, упьешься нектарным блаженством олимпаев». Как-то раз он шутки ради попросил меня называть его «дорогим маэстро» и шутки ради сам называл меня так же. Нам эта игра доставляла удовольствие, — ведь мы с ним еще недалеко ушли от того возраста, когда, давая название чему-либо, мы полагаем, что создаем нечто новое.
К сожалению, мои беседы с Блоком и его объяснения не могли унять тревоги, которую он возбудил во мне утверждением, что стихи (от коих я ожидал ни больше, ни меньше как откровения) тем прекраснее, чем меньше в них смысла. Блока к нам больше не приглашали. Сперва его приняли радушно. Правда, дедушка утверждал, что я дружу и привожу к себе в дом непременно евреев, против чего он принципиально не возражал бы — ведь его приятель Сван тоже был из евреев, — но он находил, что я выбираю себе в друзья не лучших. Вот почему, когда я приводил к себе нового друга, он почти всегда напевал «О Бог наших отцов» из «Жидовки"[58] или «Израиль! Порви свои цепи"[59], напевая, конечно, только мотив («Та-ра-рам, татим, татам»), но я боялся, что мой товарищ узнает мотив и вспомнит слова.
Еще не видя моих друзей, а лишь узнав их фамилии, в которых чаще всего не было ничего специфически еврейского, дедушка угадывал не только иудейское происхождение тех из них, которые действительно были евреями, но и неприятные особенности членов их семьи.
— А как фамилия твоего приятеля, который придет к тебе вечером?
— Дюмон, дедушка.
— Дюмон? Подозрительно!
И он напевал:
Так будьте ж бдительны, стрелки,
Не отвлекайтесь, не шумите!
- По направлению к Свану - Марсель Пруст - Классическая проза
- Комбре - Марсель Пруст - Классическая проза
- Под сенью девушек в цвету - Марсель Пруст - Классическая проза
- Обретенное время - Марсель Пруст - Классическая проза
- Германт - Марсель Пруст - Классическая проза
- Пленница - Марсель Пруст - Классическая проза
- Под сенью девушек в цвету - Марсель Пруст - Классическая проза
- Хроника царствования Карла IX - Проспер Мериме - Классическая проза
- Хроника царствования Карла IX - Проспер Мериме - Классическая проза
- Атлант расправил плечи. Книга 3 - Айн Рэнд - Классическая проза