Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Снимите тапочки и поднимайтесь на кресло, – говорит медсестра.
– Да, да, – отвечаю я, светски улыбаясь, и лезу в тапочках.
– Снимите тапочки, – терпеливо говорит сестра и показывает на тапочки, понимая, что вербальный уровень у меня блокирован. Я снимаю тапочки и, держа их в руках, двигаюсь по ступенькам кресла. Сестра мягко отнимает тапочки, и я чувствую себя беззащитно, как актер-первокурсник, которому некуда деть руки.
– Ложитесь, поднимайте рубашку.
На соседнем кресле в позе, готовой к надругательству, спит моя 20-летняя соседка, та, которая делает 5-й аборт. И это так страшно. Не лично мне. Это вообще страшно. Какая-то бессмысленная эмблема бессмысленной цивилизации. У девчонки накрашены глаза и щеки, рыжий роскошный хвост свисает вниз, и ситцевая наглаженная рубашка с кругленьким умильным воротничком закатана до груди. У нее накрашены ногти. Она несколько раз в палате вынимала из кармана халата пузырек лака. Ногти накрашены и на вывернутых железяками кресла ногах с пухлыми детскими пальчиками. И такая во всем этом бессмысленная обреченность, что хочется позвонить в Верховный Совет и сказать: «Козлы, или придите и посмотрите на нее, или закупите наконец противозачаточные средства».
И тот самый врач подходит ко мне, натягивая перчатки, и, устало улыбаясь, спрашивает:
– Все нормально?
– Все сказочно, – отвечаю я хрипло.
– Сожмите руку в кулак, – просит анестезиолог. И какие-то пульсирующие точки бегут от места укола по всему телу, удлиняя и расслаивая его в пространстве. Становится очень темно, очень горячо и очень тяжело. И я проваливаюсь в мир, разговаривающий на языке огромных треугольников, и становлюсь одним из этих треугольников. И в общем, даже не испытываю тяги обратно, потому что на языке треугольников направления обратно нет. Металлический зверь пожирает из меня ребенка. Он имеет право. Я сама его попросила. Я сама заплатила этим за независимость от всех, кроме себя.
И потом длинный пепельный тоннель, и голоса, и там, где по памяти был живот, страшно холодно. А чуть ниже – страшно горячо. И если открыть глаза, то что-то знакомое в профиле стены и крыле падающего вниз потолка. И это круглое, белое… Я его знаю. Кажется, его зовут плафон. Если бы все оно еще не бежало в разные стороны! Как тяжело от того, что оно бежит… И руки… Они каменные. Их уже можно положить на лицо, но руки и лицо еще не чувствуют друг друга.
И очень хочется произнести какое-нибудь слово. Но горло еще не оттаяло…
А это – подруга. Она сидит на моей постели и сует мне в рот кусок шоколада. И он огромный и шершавый, как кирпич, и такой тяжелый, что его невозможно сдвинуть языком. И он тает, и кажется, что растекается по всему телу. А это холодное оказывается льдом, ах да, всегда же потом кладут лед. А ниже – там лужа крови, и от этого горячо. И тело, окаймленное вкусом крови, льда и шоколада, медленно и капризно возвращается ко мне.
– Вот видишь, все хорошо, – говорит подруга, и мы отводим глаза друг от друга. – Все хорошо, теперь надо сесть и поесть. Сейчас ты полежишь, а потом я отвезу тебя домой. Ты можешь сесть?
– Пока нет, – говорю я, и мне очень стыдно. А потом, через несколько часов, едем в такси, и вечерний город крутится в стекле, как карусель. И губы как из глины, и ими не хочется разговаривать больше никогда.
А потом звонит он и спрашивает:
– Ну, как ты? И я хочу сказать:
– Я тебя ужасно люблю. Но говорю:
– Нормально, только очень болит голова, – потому что нельзя говорить такие вещи, если оба не готовы немедленно заплатить за них. И я вдруг понимаю, что эмиграция сделала с ним то же самое, что металлический зверь со мной; и мы подсунуты небесным диспетчером друг другу в изношенных костюмах Пьеро и Коломбины, чтобы еще и еще отыграть реплики из суфлерской будки… И он входит наконец с каким-то смешным хвостом и охапкой фиолетовых цветов, названия которых не знает никто; у него в первые минуты встречи всегда растерянные глаза, потому что ему всегда кажется, что здесь его ждали меньше, чем ему хочется, и эти глаза надо оттаивать поцелуями; и когда мы садимся рядом, взявшись за руки, как дети, которые что-то задумали, я говорю:
– Скажи, а нельзя эвакуировать все население Парижа, а Париж взорвать? И тогда тебе некуда будет возвращаться.
И он отвечает:
– Я не могу ничего делать в этой стране, потому что она отбила у меня охоту делать с ней что-то общее.
– Но это же другая страна.
– Другая. Но она чужая. Я ее не чувствую. Но ведь Париж – близко? Пространство более управляемая вещь, чем время. Мы что-нибудь придумаем. Ведь я не могу вернуться проигравшим…
… Я знаю, что если судьбу взять в ладошку и сжать до густоты пластилина, то из нее можно вылепить все, что угодно. Один психоаналитик сказал, что время – это только обозначение последовательностей. Я знаю, что последовательности непоследовательны, что с ними можно войти в сговор. Я знаю, я умею, но не хочу. Я хочу, чтоб все было потом. Я не хочу ясности, потому что не бывает ясности, которая бы была яснее нежности. Потому что я не знаю, что делать с этим изгнанническим «невермор», которое не от зорких глаз, а от переломанного хребта. Потому что от детских игр на краешке любви и свободы наше бедное, недолюбленное родителями поколение не вылечится ни перемещением во времени, ни перемещением в пространстве. И, недоигравшие в детстве, мы доигрываем в зрелости и будем играть в старости. И это трогательно, омерзительно и неразрешимо.
Но эта разница между уехавшими и оставшимися, с ее глумливыми перевертышами, потому что еще позавчера на табло свободы они били нас по очкам… И отсюда то, что он пишет, – такое медленное, надменное усечение действительности, в котором больше болезненного разрыва с ней, чем любопытства. Потому что отсутствие доверия к своему не означает тканевой совместимости с чужим.
…И я вижу, как он сидит за столом на своей улице Прудона и склеивает из шершавой бумаги свой неодушевленный Париж, а потом длинный-длинный витиеватый мультфильмовский мост, который шуршащими лапками кончается у окна на улице Усачева, перед которым я сижу за компьютером, тусуюсь со своими капризными персонажами…
– Когда ты поедешь в Англию? – спрашивает он.
– Я не хочу в Англию.
– Я бы приехал к тебе в Англию. Мы бы пошли в Вестминстер.
– Я не хочу в Англию. Мне там скучно. Мне сейчас только здесь интересно. Ты просто не хочешь видеть, как здесь интересно.
– В Англию не хочешь, во Францию не хочешь, в Германию не хочешь!
– Я хочу неделю с тобой в Варшаве. Варшава – город, построенный для любви. Сколько от Парижа до Варшавы на машине?
– Не знаю. Наверное, не больше двух суток.
– Ты приедешь на машине. Я буду стоять на платформе вокзала, а ты сбежишь ко мне вниз по ступенькам эскалатора. Ты будешь бежать, у тебя будут развеваться волосы, а у меня будут течь слезы, все будет, как в мыльной опере. А потом пани Кристина постелит нам на полу в игрушечной комнате. Она, конечно, не вспомнит меня, но обязательно пустит пожить. И будут весна и тюльпаны.
– В Париже и сейчас тюльпаны.
– Я ненавижу слово «Париж». В нем какой-то отвратительный железнодорожный скрежет.
– Это по-русски. По-французски – нет.
– Но мы-то все равно будем слышать его по-русски. «Разлука – младшая сестра смерти»… Но смерть, которой нет, разве у нее может быть младшая сестра?
– В моей жизни у тебя есть только одна конкурентка – это литература, – говорит он и садится в поезд метро, увозящий его от меня в Париж…
– …Это естественно, – говорит мой психоаналитик. – Это нормально. У вас обоих вашим прошлым опытом так сильно подорвано в принципе доверие к партнеру, что вы подсознательно выбрали вариант, неразрешимый вроде бы не по вашей вине.
– И что, никаких других вариантов?
– Ну почему? Есть еще вариант любви. Но для любви вы оба сейчас слишком травмированы. Кровь должна высохнуть, иначе каждый из вас повторит прошлый сценарий. А надо попробовать выйти из сценария. Вы же драматург, вы же должны уметь!
– Я не умею. Но я попробую…
1994
Опыт «Социальной скульптуры»
Европа по отношению к России всегда была невежественна и неблагодарна.
А. С. ПушкинСобственно, когда в Москву первый раз приезжает хорошенький молоденький студент антропософской медицины Урс Польман и предлагает трем драматургам – Елене Греминой, Михаилу Угарову и мне – участвовать в организации «Каравана культуры», следующего из Берлина в Пекин, мы страшно веселимся. Весной 1992 года через государство, в котором каждый день меняется все, провести поезд, набитый идеями и иностранцами так, чтобы никого не убили, не обокрали, не отравили и не утопили в экологически грязной воде? Ха, ха, ха!
– Я обращался в официальные инстанции, везде или жулики, или идиоты. Только молодые деятели русской культуры могут помочь мне в стране, в которой я ничего не понимаю, – жалуется Урс, и мы захлебываемся в благотворительном порыве так сильно, что, получив первые дойчемарки символической оплаты труда, чувствуем себя потерявшими девственность.
- Кино, вино и домино - Мария Арбатова - Современная проза
- Моя преступная связь с искусством - Маргарита Меклина - Современная проза
- Ароматы кофе - Энтони Капелла - Современная проза
- Четвёртый круг - Зоран Живкович - Современная проза
- Хороший день для кенгуру - Харуки Мураками - Современная проза
- Хороший день для кенгуру - Харуки Мураками - Современная проза
- Счастливые люди читают книжки и пьют кофе - Аньес Мартен-Люган - Современная проза
- Кофе для чайников - Артур Кудашев - Современная проза
- Праздник похорон - Михаил Чулаки - Современная проза
- Проводник электричества - Сергей Самсонов - Современная проза