Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На перепутье между залами появился Твардовский. Он был один. И, по-видимому, колебался: то ли подойти к буфету, то ли высмотреть в залах кого-либо из знакомцев, то ли повернуться и уйти, откуда пришел.
Он был болен. О том свидетельствовали вспухшее лицо, остекленелый взгляд, неуверенные движения, схожие с пасами космонавтов в невесомости.
Ему не следовало приезжать сюда, не надо было выходить из дому, сниматься с дачи. Однако он приехал, чтобы выполнить общественный долг, как мы его тогда понимали: получить бюллетень для тайного голосования, вычеркнуть недругов, оставить без внимания друзей, опустить бумажку в урну.
Кроме того, им владел подкорковый страх всех алкоголиков: что если он не явится, куда надо, скажется больным, даже достанет справку, то все уж, как пить дать, догадаются, какая у него болезнь. А вот если он соберется с силами, побреется, повяжет галстук, попрыскается одеколоном и войдет, как ни в чем не бывало, ни в одном глазу, в писательское собрание — то все враз и подумают, что он здоров и свеж и в полном порядке, здравствуйте, Александр Трифонович...
А он был страшно болен, и это делалось ясным с первого же взгляда.
Он топтался на месте, не зная, куда двинуться.
И этим сразу же воспользовались мои соседи по единственному столу, стоявшему в переходе оттуда сюда и отсюда туда.
— Александр Трифонович, присаживайтесь к нам! — позвал его Володя Чивилихин.
Я не уверен, что Твардовский узнал его, что он вообще был с ним знаком. В другой раз он просто прошел бы мимо этого стола, не взглянув. Он был надменен и крут.
Но сейчас это радушное приглашение было для него спасительным выходом из положения ни туда, ни сюда. И, в конце концов, он знал, что нынче в этом доме и во всех его залах собрались писатели, одни лишь писатели, братья по ремеслу, большие и маленькие, знаменитые и безвестные, гоже ли чураться собратьев?..
И он грузно опустился на придвинутую табуретку.
Милостиво кивнул всем, не ввязываясь в рукопожатья.
Тотчас была налита рюмка водки и поставлена перед ним.
Однако он не торопился пить: хмуро и задышливо разглядывал ее.
Вероятно, слух о появлении Твардовского в писательском клубе и о его неожиданном приземлении за одним из столов мгновенно — как всегда в этих стенах — обежал ресторанные залы и укромные закоулки.
Из Дубового зала, где мы только что сидели у камина, выскочил встревоженный Вася Аксенов. Он сразу же увидел всю диспозицию и столь же быстро ее оценил.
Однако ему не хотелось нарываться на скандал, ведь он всегда был истинным джентльменом.
Он подошел к Твардовскому, наклонился к его уху, сказал негромко, но внятно:
— Александр Трифонович, вы сели не за тот стол. Твардовский повернул голову к Аксенову и столь же внятно ответил:
— Оставьте в покое мое ухо!
Оторопевший от неожиданности и, совершенно очевидно, обиженный до глубины души Вася отпрянул, повернулся, сгорбясь в плечах, ушел.
За столом, где я сидел, воцарилось немое ликование.
Думаю, что именно этот грубый отпор, данный Аксенову прилюдно и, может быть, преднамеренно, подтолкнул дальнейший разговор на ту опасную быстрину, что вряд ли предвиделась, всё произошло случайно.
— Александр Трифонович, — взволнованно, но чересчур запальчиво, повел речь Чивилихин, — вы — великий советский поэт. Как вы могли напечатать в «Новом мире» Солженицына?
Я оторопел.
Твардовский глухо молчал, склонив голову и уставясь взглядом в нетронутую рюмку.
— Вы русский человек, Александр Трифонович, — продолжил Чивилихин в том же атакующем тоне. — Так почему же у вас в редакции одни жиды?
Меня передернуло. Я понял, что нужно немедленно и резко вмешаться в этот разговор, иначе я никогда себе не прощу уже того, что он произошел в моем присутствии.
Хуже того: я понял, что Твардовский — потом, когда он придет в себя, когда выздоровеет, если, конечно, не забудет, — что он никогда в жизни не простит себе собственного унижения, тех слов, что ему пришлось безмолвно выслушать.
Но для кого тут могло что-то значить мое вмешательство? Ведь я был в этой компании таким же неотесанным литературным мальчишкой, как и остальные, хотя нам всем уже перевалило за тридцать.
В беспомощности, я повернулся к Николаю Матвеевичу Грибачеву.
Он один среди нас был, так сказать, уже не мальчиком, но мужем. Ровесник Твардовского. Фронтовик. Он был не просто мужем, но государственным мужем. Кандидат в члены ЦК КПСС, депутат Верховного Совета... Разве не он был должен — больше того, обязан! — прервать эту глумливую провокацию в отношении беспомощного, больного человека, сознание которого сейчас замутнено, вывихнуто?
Но Грибачев молчал, глядя на Твардовского с гадливым любопытством.
Это было уже чересчур.
— Александр Трифонович, вы, действительно, великий русский поэт, — сказал я, невольно повторяя склад речей Чивилихина. — Так неужели ради рюмки водки вы останетесь сидеть с этими мерзавцами?
Твардовский поднялся рывком, толкнул табуретку и скованной походкой человека, следящего за тем, чтобы не пошатнуться, двинулся прочь.
А я сидел ни жив, ни мертв. Я твердо знал, что поступил, как надо. И сказал именно то, что следовало сказать.
В этом не было умысла — всё сделалось по наитию, по движению души. И было бы натяжкой считать, что мною руководили соображения политического, группового толка — все того же расклада на «своих» и «чужих», на «белых» и «красных», на «правых» и «левых». Нет, в этой пьяной сваре не было не то, что политической, но даже литературной подоплеки.
Тут было лишь сочувствие молодого пьянчуги старому пьянице. Я знал по опыту, каково будет ему вспомнить об этой передряге, когда он оклемается, продрыхается, обсохнет, и когда станет нестерпимо стыдно не только за каждое опрометчивое слово, которое сказал, но даже за то, какое услышал и оставил без ответа.
Но, как и следовало ожидать, мои соседи по столу были вовсе не склонны прощать мне мою выходку.
Мне совали кулаки под нос, меня материли шепотом и в голос. Я наслушался такого, чего никогда не слыхал ни в более крутые, ни в менее лихие времена.
Лишь одна фраза запала в душу, потому что в ней была не только брань, но был и смысл.
«У нас был единственный случай поговорить с ним, найти общий язык. А ты всё испортил, гад!»
Так оно, наверное, и было.
Да что с меня взять? Я ведь тоже был поддатый.
А потом, когда всё уже закончилось — и голосование, и оглашение итогов, когда закрылись все ресторанные залы и все буфеты, когда все двери клуба писателей заперли изнутри на ключ, погас свет, — мы еще долго с Борисом Балтером скитались по округе по слякоти, под январьским промозглым дождем.
— Ты знаешь, — сказал я Борису, — я боюсь этих людей... У них есть какая-то своя правота, в которую они верят фанатично, и переубедить их невозможно. Я даже не знаю, куда всё это нас в конце концов заведет... Я их боюсь, понимаешь?
На это Балтер ответил мне с некоторым ожесточением, которого прежде, когда мы учились в Литературном институте, я за ним не замечал:
— Я — полковник Советской Армии. И я ничего не боюсь!
Да, я знал, что Борис Балтер был на фронте: воевал и финскую, и германскую войну. Как раз сейчас на «Мосфильме» снималась картина по его нашумевшей повести «До свиданья, мальчики!» — о мальчиках, ушедших на войну, о мальчиках, не вернувшихся с нее.
Но я впервые слышал о том, что Борис Балтер был полковником. Может быть, он несколько завышал свой чин, не знаю. Да это было и неважно. Гораздо важнее была та уверенность, с которой он произнес слова: «Я — полковник Советской Армии. И я ничего не боюсь!»
Спустя три года его исключили из партии как «подписанта». Он не вынес этого удара.
Как-то, навещая мать в ее коммуналке в Печатниковом переулке, я застал там своего бывшего отчима Ганса Иоганновича Нидерле.
Он все-таки вернулся из родной Вены в отечество мирового пролетариата. Жил теперь в Москве, работал на заводе сухой штукатурки. Постарел, обрюзг. Вообще-то, он вернулся из Вены с другой женой, тоже русской, как было уже упомянуто, и она его держала в узде. Однако он иногда урывал часок, чтобы свидеться с моею мамой: ведь они любили друг друга, я даже думаю, что Ганс был единственным мужчиной, которого по-настоящему любила моя мать. Но уж так распорядилась судьба.
Я обрадовался встрече, и припасенная бутылка оказалась весьма кстати.
Он расспрашивал меня о жизни.
Войдя в раж — ведь так хотелось порадовать человека, преподавшего мне в детстве революционные идеалы, тем, что у нас, в нашем общем отечестве мирового пролетариата, дела идут о'кэй! — я стал излагать подробности: вот, получил трехкомнатную квартиру в Новых Черемушках, обменял ее на лучшую, ближе к центру; обзавелись югославским мебельным гарнитуром «Редженси» и финской кухней; купили телевизор «Рубин», цветной, с большим экраном, да, советский, но трубка японская; надо бы и холодильник заменить на больший, однако кухня маловата; а дети растут, пора уже подумывать о четырехкомнатной квартире... нет, извини, больше не буду, ведь я за рулем, да, «Волга», цвет белой ночи, по блату, конечно — один министр позвонил другому министру... что? нет, в Австрии побывать пока не довелось, зато в Германии был уже четыре раза, да-да, на востоке, там издали моих «Мальчиков», вполне прилично заплатили... но был и на западе, вот, привез оттуда на радость детворе диски Элвиса Пресли и «битлов», сам слушаю с удовольствием, а ты еще не слышал?..
- Избранные произведения в двух томах. Том 1 - Александр Рекемчук - Советская классическая проза
- Мы вернемся осенью (Повести) - Валерий Вениаминович Кузнецов - Полицейский детектив / Советская классическая проза
- Товарищ Кисляков(Три пары шёлковых чулков) - Пантелеймон Романов - Советская классическая проза
- За рекой, за речкой - Алексей Иванов - Советская классическая проза
- Чудесное мгновение - Алим Пшемахович Кешоков - Советская классическая проза
- Родина (сборник) - Константин Паустовский - Советская классическая проза
- Иначе жить не стоит. Часть третья - Вера Кетлинская - Советская классическая проза
- Территория - Олег Куваев - Советская классическая проза
- Территория - Олег Михайлович Куваев - Историческая проза / Советская классическая проза
- Сердце Александра Сивачева - Лев Линьков - Советская классическая проза