Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стало темнеть. Он выбрался из балки, взглянул на холм, где было его тощее и жалкое поле, а потом увидел и ее – некрашеную лачугу из двух комнат, со сквозным коридором, с пристроенной кухонькой, – лачуга ему не принадлежала, он платил за нее не налог, а аренду, и за один год это обходилось ему почти во столько же, сколько стоило бы построить новую; лачуга была не очень ветхая, но крыша уже текла, дощатые стены попортила непогода, и она как две капли воды была похожа на ту лачугу, где он родился, тоже не принадлежавшую его отцу, и в такой же точно лачуге он умрет, если только ему суждено умереть под крышей, вероятно, так оно и случится – беспокойное, неукротимое сердце вдруг, нежданно, остановится, когда он будет где-нибудь между кроватью и столом или, быть может, даже на пороге, – и она как две капли воды похожа на шесть или семь других лачуг, в которых он жил с тех пор, как женился, и еще на двенадцать или четырнадцать других, в которых, он знал это, ему еще предстоит жить, прежде чем он умрет, но теперь он хотя бы был уверен, что платит аренду собственному двоюродному брату, и это все, чего он, Минк, может достичь, собственного крова над головой у него никогда не будет. Во дворе играли двое детей, – завидев его, они вскочили, не сводя с него глаз, повернулись и побежали к дому. А потом ему показалось, что он видит ее, она стоит у открытой двери, почти на том же месте, где стояла восемь часов назад, уставившись ему в спину, а он сидел тогда у холодного очага, смазывая ружье растопленным свиным салом, – ничего другого у него не было, а сало, пропитанное сухой солью, вместо того чтобы смазывать металл, застывало на нем твердыми подтеками, словно мыло; она стояла у двери, словно за все это время не шелохнулась ни разу, в дверном проеме, словно в раме, и, хотя лампа не была зажжена, казалось, что она залита ослепительным светом, как в тот день, когда она стояла среди гула хриплых, невидимых мужских голосов в открытых дверях столовой, там, на юге Миссисипи, в исправительном лагере, где десять лет назад он увидел ее в первый раз. Он перестал глядеть на дом; он только мельком взглянул на него и побрел через желтые и чахлые всходы кукурузы, желтые и чахлые, потому что у него не было ни денег на удобрение, ни тягла, ни орудий, чтобы как следует обработать поле, и некому было помочь ему, и он трудился один, надрывая силы и здоровье, а тут еще погода стояла просто невероятная – после неслыханно дождливой весны, когда с середины мая и до самого июля не переставая лил дождь, началась засуха, словно все силы небесные были заодно с его врагами. Он брел среди пустых, пожелтевших стеблей, неся ружье, такое большое, что ему и нести-то его, казалось, было невмоготу, не то что прицелиться и выстрелить, – семь лет назад он отдал за него последние гроши, да и то оно ему досталось лишь потому, что никто другой не хотел его брать – калибр слишком крупный, так что охотиться с ним стоило только на оленей или по крайней мере на диких гусей, да и патроны к нему дорогие, так что тратить их стоило только на человека.
Больше он на дом не глядел. Он прошел мимо, за трухлявый забор, к колодцу, прислонил ружье к срубу, разулся, зачерпнул ведро воды и принялся мыть башмаки. Вдруг он почувствовал, что она стоит у него за спиной. Он сидел на ветхой скамеечке и даже не обернулся – маленький, в чистой линялой рубашке и заплатанном комбинезоне, и, наклонив ведро над башмаком, тер башмак кукурузным початком. Она засмеялась, хрипло, долгим смехом.
– Я тебе что говорила нынче утром, – сказала она. – Что, ежели ты выйдешь за порог с этим ружьем, я уйду из дому. – Он не поднял головы, склонившись над мокрым башмаком, засунул в него руку, словно сапожную колодку, и тер его кукурузным початком. – Не твое дело – куда. И узнать не пытайся, где я, когда они придут за тобой. – Он не ответил. Покончив с одним башмаком, он поставил его на землю, сунул руку в другой, плеснул на него воды из ведра и начал тереть. – Но далеко я не уйду! – воскликнула она вдруг глухо, не повышая голоса. – Своими глазами я хочу видеть, как тебя повесят!
Он встал. Аккуратно поставил на землю недомытый башмак, положил рядом с ним початок и встал, маленький, почти на полголовы ниже ее, босой, и двинулся на нее неторопливо, чуть избочившись, нагнув голову и даже не глядя на нее, а она стояла в проломе забора – крашеные волосы снова потемнели у корней, потому что вот уже год она не могла наскрести денег на краску, лицо, глядевшее на него с хриплым, неумолчным смехом, глаза, в которых поблескивало любопытство. Он ударил ее по зубам. Он глядел, как его рука словно бы нехотя, с трудом, ударила по лицу, которое не уклонилось, не сморгнуло глазом.
– Ты ублюдок, душегуб окаянный! – сказала она, и изо рта у нее брызнула алая кровь. Он ударил ее снова, пачкая в крови руку, потом еще и еще, расчетливо, не спеша, и в этом не было умысла, а только бесконечное, терпеливое упорство и неодолимое изнеможение.
– Уходи, – сказал он. – Уходи, уходи.
Он пошел за ней через двор, поднялся на крыльцо, но через порог не перешагнул. Хотя в комнате было почти темно, он видел ее с порога на фоне узкого серого прямоугольника окна. Потом чиркнула спичка, вспыхнул язычок пламени и задрожал над фитилем, так что теперь она была освещена резким светом, а вокруг нее незримо метались шумные и безгласные тени мужчин, без имени, без числа, – временами, даже когда он видел своих детей, ему казалось, что оно никогда не рожало, это ее тело, пришедшее к нему еще до того, как за два доллара был зарегистрирован их брак, который не освятил, а лишь закрепил их отношения, и всякий раз, как он к ней подходил, ему мешала не одежда, а эти похотливые тени, которые стали частью его прошлого, словно он сам, а не она, прежде покорно отдавался им; и, несмотря на ее грязную мешковатую одежду, он даже из холодных беззвездных ночных далей, где нет ни страсти, ни ненависти, готов был созерцать это, повторяя: «Это как хмель. Это для меня как дурман». Потом, при свете той же спички, поднесенной к фитилю, он увидел лица обоих детей, словно этой единственной спичкой она прикоснулась ко всем троим разом. Они сидели в уголке на полу, не таясь, не прячась, сидели в темноте, должно быть, с тех самых пор, как он поднялся со дна балки и они убежали от него, и во взглядах их было то же, что жило и в нем самом: не приниженность, а лишь упрямство, и древняя, усталая мудрость, и приятие непримиримого противоречия между желаемым и действительным, неизбежного из-за того, что все трое были слабые и щуплые, и уж от этого никуда не денешься, и, отвернувшись от него, они без удивления посмотрели на окровавленное лицо матери и не сказали ни слова, когда она сняла с гвоздя платье, расстелила его на соломенном тюфяке и завернула в него нехитрые пожитки – кое-что из одежды, единственную пару подростковых ботинок, которую они по очереди надевали в зимнюю стужу, треснутое зеркальце, деревянную гребенку, щетку с отломанной ручкой.
– Пошли, – сказала она.
Он посторонился, давая им дорогу, – дети жались к ее юбке, и, когда они выходили из комнаты, он на миг потерял их из виду, а потом увидел снова, они шли впереди нее по коридору, и он двинулся следом, но, не подходя вплотную, опять остановился на пороге, когда они вышли на крыльцо и спустились по ветхим, трухлявым ступеням. У крыльца она замешкалась, и тогда он снова двинулся вперед, все так же неумолимо и устало, но остановился, когда увидел, что старшая девочка, бесшумная и бесплотная в темноте, потому что была уже почти ночь, перебежала двор, быстро подобрала что-то с земли и вернулась к матери, прижимая к груди деревяшку, к которой были прибиты вместо колес четыре крышки от круглых жестянок из-под табака. Они пошли дальше. Теперь он остался на месте. Казалось, он даже не смотрел на них, когда они вышли через сломанные ворота.
Он пошел в дом, задул лампу, и вокруг сразу стало темным-темно, словно слабый, дрожащий язычок пламени унес с собой последние остатки дня, так что, вернувшись к колодцу, он ощупью нашарил кукурузный початок и башмак и соскреб с него остатки грязи. Потом он вымыл ружье. Когда оно впервые попало ему в руки, когда оно было новое или по крайней мере новое для него, при нем был и шомпол. Он сам сделал этот шомпол, вырезал его из камыша, тщательно обстругал и выровнял, а на конце просверлил аккуратное отверстие для ветоши, и почти целый год, пока у него были деньги на порох, дробь и капсюли, чтобы снаряжать патроны и хоть иногда охотиться, он берег шомпол даже больше ружья, потому что ружье он купил, а шомпол сделал своими руками. Но теперь шомпол потерялся, неизвестно где и когда, вместе с другими вещами, нажитыми с тех пор, как он вышел в люди, вещами, которые некогда были ему дороги, но он растерял их где-то по пути до того, как стал взрослым, и теперь у него нет ничего, кроме пустого дома, не принадлежащего ему, и ружья, да еще воспоминания о том непоправимом миге, когда он вскинул двустволку, прицелился и заставил себя нажать на спуск, о миге, который ничто, кроме смерти, не изгладит из его памяти. Он плеснул на ружье воды из ведра, снял рубашку, вытер ружье насухо, взял башмаки, вернулся в дом и, не зажигая лампы, стоя в темноте у холодной печи, стал есть руками из горшка холодные бобы, а потом пошел и лег прямо в комбинезоне на кровать с соломенным тюфяком в комнате, которая наконец опустела, исчезли даже шумные тени, лег навзничь, не смыкая глаз, вытянув руки вдоль туловища, ни о чем не думая. А потом он услышал собачий вой.
- Уильям Фолкнер - краткая справка - Уильям Фолкнер - Проза
- Рассказы о Маплах - Джон Апдайк - Проза
- Все романы в одном томе - Фрэнсис Скотт Фицджеральд - Проза
- Когда я умирала - Уильям Фолкнер - Проза
- Ad astra (К звездам) - Уильям Фолкнер - Проза
- Авессалом, Авессалом! - Уильям Фолкнер - Проза
- Засушливый сентябрь - Уильям Фолкнер - Проза
- Осень в дельте - Уильям Фолкнер - Проза
- Рука, простертая на воды - Уильям Фолкнер - Проза
- Нимфолепсия - Уильям Фолкнер - Проза