Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пушкин повторяет одну эту строку, прекрасно сознавая, что в ней — одна из найденных идеально-точных формул классической полноты, что, как идеально-точная, она не требует перемен и не может быть поэтически превзойдена на своем месте никаким другим стихом. Такая строка не прозвучала бы так ни до, ни после Пушкина. Только у Пушкина она органична и объемна, освобождена как от момента произвольности, механичности классицистских сочетаний слов, так и от обыденной опресненности:
…Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы…
Объемность пушкинского слова сродни античной телесной скульптурности. Иначе, чем немецкие поэты и мыслители, он стремился к античному совершенству, к пластической образности слова. Он ловил отблески античного в пластическом творчестве современников («На статую играющего в свайку*, «На статую играющего в бабки*). Проникнуты античной красотой эпиграмматические стихотворения Пушкина; в них — целенаправленная борьба за пластическое совершенство — и слбва, и самой жизни, собранной в единство и цельность символа:
Урну с водой уронив, об утес ее дева разбила.
Дева печально сидит, праздный держа черепок.
Чудо! не сякнет вода, Изливаясь из урны разбитой;
Дева, над вечной струей, вечно печальна сидит.
Стремящееся к простой объемной и точной простоте, классическое слово снимает стилистические уровни слова, преодолевает их и стремится к точной предметности своего значения. Это подтверждает и пушкинская проза. Пушкинское слово, даже и прозаическое, — совсем не язык самой действительности, самой жизни. И простота слова — не непосредственная, а крайне опосредованная, устанавливающаяся после того, как слово погружается в жизнь, в ее предметность. Слово не стремится, односторонне, в глубь всего жизненного, после чего раскрытие, описание, детализация всякого предмета становится делом неизбежным и насущно необходимым, а именно довольствуется тем, что захватывает предмет в его неразложенной цельности. Такой предмет, который укладывается в пушкинское простое и объемное слово, бывает очень конкретен. Предмет дан сразу и дан целиком; при этом в своем прозаическом повествовании Пушкин, как и в лирическом стихотворении, редко ограничивается «сообщением сведений» читателю (рассказом о том, что произошло). Это. последнее как раз обычно в позднейшей реалистической прозе: в сознании читателя строится ясный образ действительности, тогда как только что прочитанные слова вытесняются из сознания. Пушкинская проза для этого недостаточно обстоятельна и недостаточно детально-подробна; в ее краткости слова не гаснут, а со-освещаются, взаимно отражаются, усиливаются. Они рассчитаны на неторопливое, вдумчивое, до крайности внимательное, но притом и достаточно непринужденное чтение, рассчитаны на классическую «праздность» читателя, которого вовсе не интересует только «принять к сведению» излагаемое писателем. Слово звучит полновесно, оно в себе собирает, накапливает жизненный смысл. Всякое прозаическое слово имеет тут возможность из слова преходящего, неприметного в миллионах слов изобильной прозы (как в реалистическом романе) сделаться словом, предельно нагруженным смыслом. Но только пушкинское слово никогда не показывает свой вес (как и в стихе). Простота слова опосредованна, но зато и все ступени, весь процесс опосредования до конца скрыт. Пушкин пишет:
«Погода была ужасная: ветер выл, мокрый снег падал хлопьями; фонари светились тускло; улицы были пусты».
Это — цельный образ «дурной погоды». Он несопоставим с описанием гнилой петербургской погоды, например, у Достоевского. Пушкин сообщает о дурной погоде то, что возникает как бы с безусловной необходимостью, как одно из основных состояний природы. Форма пребывания природы: ветер воет, снег падает — поэтому фонари светятся тускло (а не ярко), улицы пусты (а не заполнены народом). Это описание — выражение природной необходимости, а не абстракция, не «общие» елова, а конкретность того, что необходимо в себе. То, что сообщает Пушкин дальше, «прорезает» его описание деталью, а деталь в свою очередь прилагается к картине необходимого:
«Изредка тянулся Ванька на тощей кляче своей, высматривая запоздалого седока».
Конкретность, обращающая необходимое состояние природы вообще в городскую, петербургскую ночную зимнюю «ужасную погоду», представлена как событие необходимо-повторяющееся — длительно, безысходно длящееся, покорное своей судьбе.
На фоне этой ужасной погоды вырисовывается внутреннее состояние Германна: связь погоды и человеческой психологии никак не изъясняется и не очерчивается, и внутреннее подано лаконично, как тоже необходимое состояние (которое не может быть другим):
«Германн трепетал, как тигр, ожидая назначенного времени… Германн стоял в одном сертуке, не чувствуя ни ветра, ни снега… Германн стал ходить около опустевшего дома… Он остался под фонарем, устремив глаза на часовую стрелку и выжидая остальные минуты…»
Так проходят полтора часа напряженнейшего, как надо думать, ожидания. Пушкин передает это время без излишних оттенков. Ведь ветер воет и воет, и Пушкину не надо описывать, как он воет. В «Капитанской дочке» (гл. II), напротив, «ветер выл с такой свирепой выразительностью, что казался одушевленным». Германн трепещет, «как тигр», но это и все. Сравнение — психологическая доминанта его состояния и всего описания. Пушкин далее не возвращается к ней и не напоминает
оней. Пробравшись в дом графини, Германн «спокоен». Спокойствие наложено на прежний трепет, но Пушкину не приходится объяснять, как соотносятся новое спокойствие и трепет, не нужно психологически истолковывать состояние своего героя. Когда Германн слышит шаги Лизаветы Ивановны, «в сердце его отозвалось нечто похожее на угрызение совести…». Все эти состояния переданы цельно, без дальнейшей дифференциации, без ненужных Пушкину нюансов. Точно так же в доме Нарумова, после игры, рассказывает Пушкин, «те, которые остались в выигрыше, ели с большим аппетитом, прочие, в рассеянности, сидели перед пустыми своими приборами», словно играя строго отведенную им, необходимую и бессменную роль. Впрочем, пушкинский текст и здесь не предусматривает описания того, кто и как себя конкретно вел, но точно так же и не отрицает конкретности и разнообразия. В необходимых случаях Пушкин точными деталями поддерживает направленность читательского воображения на конкретное:
«Германн увидел, как лакеи вынесли под руки сгорбленную старуху* укутанную в соболью шубу, и как вослед за нею, в холодном плаще, с головой, убранною свежими цветами, мелькнула ее воспитанница». «Графиня стала раздеваться перед зеркалом. Откололи с нее чепец, украшенный розами; сняли напудренный парик с ее седой и плотно остриженной головы. Булавки дождем сыпались около нее. Желтое платье, шитое серебром, упало к ее распухлым ногам. Германн был свидетелем отвратительных таинств ее туалета; наконец графиня осталась в спальной кофте и ночном чепце: в этом наряде, более свойственном ее старости, она казалась менее ужасна и безобразна».
В таких описаниях Пушкин не подробен и обстоятелен, а сдержанно-экономен. Как и в стихах, Пушкин тонким приемом добивается объемности образа:
«Германн… увидел слугу, спящего под лампою, в старинных, запачканных креслах».
Определения «старинные» и «запачканные» взяты как совершенно равноправные и однородные, а воспринимаются как разноплановые, сталкиваются. «Запачканность» старинных кресел сжимает в неразложимую простоту слова (классическая Einfalt) целую картину поблекшей роскоши в доме старой графини, картину пережившего себя, постаревшего, опустившегося века; столкновение определений, задуманное Пушкиным, должно останавливать на себе внимание. Эти определения словно показывают в двух различных ракурсах те предметы, которые надлежит воспринять в их сведенной в пластическую простоту конкретной объемности и в движении.
Это, разумеется, только один из вариантов реализации полновесного, цельного слова и образа в прозе Пушкина. Его полновесность обнаруживается в легком прикосновении:
«Время шло медленно. Все было тихо. В гостиной пробило двенадцать; по всем комнатам часы одни за другими прозвонили двенадцать, — все умолкло опять».
Такое описание — тоже своего рода драма в миниатюре. В простоте его кажущимся образом сходит на нет риторическая искусность веков. На деле это самое высокоорганизованное поэтическое искусство, вывод из векового развития поэтически-риторического слова.
«Графиня не отвечала. Германн увидел, что она умерла», — финал целой главки «Пиковой дамы», призванный простотой слова уравновесить драматическую остроту сцены и прямую резкость последних слов Германна: «Перестаньте ребячиться… Спрашиваю вас в последний раз: хотите ли назначить мне ваши три карты? — да или нет?» Как много заключают в себе последние спокойные слова главы, как много заключают они в неразвернутой цельности слова!
- Христианский аристотелизм как внутренняя форма западной традиции и проблемы современной России - Сергей Аверинцев - Культурология
- Быт и нравы царской России - В. Анишкин - Культурология
- Сто лет одного мифа - Евгений Натанович Рудницкий - История / Культурология / Музыка, музыканты
- Антология исследований культуры. Символическое поле культуры - Коллектив авторов - Культурология
- О перспективах христианства в Европе: попытка ориентации - Сергей Аверинцев - Культурология
- Похоронные обряды и традиции - Андрей Кашкаров - Культурология
- ЕВРЕЙСКИЙ ВОПРОС – ВЗГЛЯД ОЧЕВИДЦА ИЗНУТРИ - Сергей Баландин - Культурология
- Народные традиции Китая - Людмила Мартьянова - Культурология
- О новом. Опыт экономики культуры - Борис Гройс - Культурология
- Восток — Запад. Свой путь: от Константина Леонтьева - к Виталию Третьякову - Александр Ципко - Культурология