Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тебе!
Сергеи раскрыл конверт.
«Сережа!
Как-нибудь. Прошло, что должно пройти, а березы в роще, как дни наши недавние, светлые стоят.
Прощай. Буду молиться за твою жизнь.
Лия».— Что произошло? — с тревогой спросил Сергей. — Она что… Да говори!
— На фронт убежала.
— Как! — И тяжело поднялось с сердца признание:- Ее же убьют!
— Теперь не догонишь. Что будет? Вот так, Серега.
А ты говорил. Николай Ильич рухнул. Трость некоторое время постояла и стала падать. Ударила набалдашником по лбу. Тогда он вскочил и воскликнул: «А я-то думал, герой!» К тебе относится. Теперь с ним останешься. Я тоже уезжаю. По секрету. Вечером сегодня.
— Куда?
— Человек утром приходил, вежливо пригласил. Туда, куда Макар и телят не гонял. Потом будет гонять.
А сейчас нет. Волки.
— Куда же? — спросил Сергей.
Лаэухин развернул платок с семенами чертополоха.
Черненькие, острые, жальцами вцепились.
— Вот какие семечки. Чувствовал я поворот. Не бывает без поворота.
ГЛАВА II
Стройкой осторожно тронул железный козырек, прикрывавший в двери щель для почты, приподнял. Из щели засквозило запахом валерьянки. Как в луче показалась женщина. Прямо напротив остановилась, платочком вытерла слезы. Подошла к зеркалу. Тронула на затылке черную тяжелую гроздь волос над алым потоком халатика, как струной стянутого в поясе.
«Ишь ты, по делу приехал, а под чужую жену глазами заводишь. Гляди, а то Глафира живо один глаз осветит, а другой погасит».
Стройков нажал кнопку звонка.
Женщина открыла дверь.
— Николай Ильич Южинский здесь проживает? — спросил Стройков.
— Да. Но его сейчас нет дома, — ответила она слабым голосом.
— А когда будет?
— Право, не знаю. Что передать?
Стройков учтиво поклонился.
— Зайду попозже.
Постоял у подъезда. Потом свернул во двор, тихий, в зарослях сирени, которая нигде не растет так буйно, как в таких вот дворах: всегда влажно от стирки и белья на веревках, и воздух нагрет небом и солнечными стенами. Тепло от них и ночью, манят кусты душистой темнотой на свидания.
За воротами двора — улица, на которую выходили два крайних окна квартиры Южинских. Железные решетки на окнах. Небольшая ограда и грядка цветов-нежные голубые незабудки и розовато-белые флоксы.
Стройков прошелся. Повернул назад. Справа мощенная булыжником мостовая, одноэтажные дома. Мгла в окне на той стороне осветилась белым: женщина в лифчике открыла форточку, посмотрела на него и отошла.
«Что значит тяга. Через улицу учуяла. С ночной, видать, заспалась», подумал Стройков.
Бросил шинель на ограду и, встав на колено у крана для полива, напился. Оплескал лицо, сапоги с насохшей глиной отмыл. Вытерся носовым платком.
Женщина в окне, уже одетая, показала ему полотенце.
«Серафима!»-словно вдруг привиделось ее лицо.
Он вошел в комнату.
Серафима из жестяного чайника наливала чай в чашки.
— Садись, — пригласила Стройкова.
За окнами-двор, из которого вышел па эту улицу, вон и палисадник Южинских, и окна, казалось, соприкасались. За стеклами промелькнул алый халатик.
Постепенно словно светлело в комнате. Появлялись предметы. В углу печь чугунной тумбой. Кровать высокая, укрытая лоскутным одеялом. Такие одеяла Стройков видел в деревнях: когда-то, уезжавшие в Москву, привозили родне с морозовских и мещеренских фабрик свежие, пахнущие снегом лоскуты, и бабы сшивали их — листопадом разнеслось по избам заревое разноцветье.
В комнате убрано, чисто, коврик на вымытом и еще влажном полу. Пахло гераньками и женским лампадным теплом.
Стройков сел за стол у окна. Чуть раздвинул батистовую занавеску. В просвете с цветущей геранькой — асфальт, люди идут, а окна Южинских теперь дальше — за мостовой.
— Как оказалась здесь? — спросил Стройков.
— Да прежде, давно, уголок снимала. Вон там, — показала она на сундук в углу. — Добрая женщина приютила, царствие ей небесное. Есть люди, Алексей Иванович. К ним и душа добра, радуется и распускается, ровно подсолнушек поутру — и мед и отрада. А к иным бурьяном колючим. А сейчас дочка ее здесь живет, на заводе работает.
Серафима намаслила хлеб маргарином и положила перед Стройковьм.
— Сердуешь за то, Алексей Иванович? — напомнила о ссоре с ним в подвальной своей каморке. — Ты уж прости. Готова была тело на себе разорвать. Сердцем я вся растерзалась.
Стройков откусил от хлеба, запил чаем.
— Припадочная ты. Всегда со скандалом.
— А какая у меня жизнь была? На мерзлой соломке сироткою плакала. От изб гнали. Пуще холеры боялись. Слух про меня блукал, будто я змей в лесу ловила и в избы впускала, кто хлеба не подаст. Места змеиные знала, где и зимуют. Совьются в клубок, что мертвые, под пеньком. А в тепле оживают, голодные, лютые. Гадючкой меня окрестили. Да и вилами чуть не запороли.
— Слышал, — сказал Стройков.
— А за что? Словноть бы я, девчоночка-то еще, Федора Жигарева к жене его взревновала и змею в кофточку ее завернула. С грехов показалось рябое и черное.
— С каких грехов?
— Зачем тебе про бабьи дела знать? Наше это. Не поймешь: без лица, без изнанки, как глядеть — оно и аспадное, оно и красное.
— Тогда нечего и распространяться. Напраслину нести. Языки у вас длинные и без выходных работают.
Иную и не остановишь, чуть живая, за плетень держится, а языком молотит. Хорошо бы по снопам — и молотилки не нужны, заводам облегчение. А то по посторонней жизни: как прошел, что надел и почему лампочку погасили. Всякие колючки цепляете.
— Уж и рассерчал.
— Что рассерчал? Заметил.
— Так я же к разговору.
— А я к чему? Язык у тебя змеиный, бесстыжая! Как ты меня у своей каморки позорила? А сейчас чайку скорее. Хоть осознала, и то сдвиг.
— Потрясенная я, Алексей Иванович. Под вилами занесенными, как на плахе, птенцом лежала. И зачем убегла? Из-под вил — сюда, да к трактиру. Вино люди пьют, едят, музыка играет, а я возле лошадок греюсь. «Лошадка, милая, скажешь, унеси меня за моря, за гора…»
Вздохнет, слижет с лица слезки мои: сама-то до могилы впряженная. В эту комнатку милая женщина привела.
Эти окошки с теми — вон за дорогой, и стренулись. Там елочка в огоньках. Опять вино и музыка, яблочки заморские. Все одинаково вдыхаем, и жилочки одинаковые, да сосут разно. И что толку во всем, Алексей Иванович?
Век не переживешь — деньком снесут, и остальные на очереди. Не заметим, как и наша подойдет.
— Дела остаются. Хорошие надо дела оставлять. Жить честно. Бесчестное грабит жизнь. Пограбили и твою.
— И среди хрустальных стен вина налакаются, с бабой поспят. А что еще? И сами не знают. Островком жизнь-одинока: кругом пучины безбрежные. Нет берегов и дна нет. Ничего не наносишь, не нароешь.
— Голову себе заморочила.
— А не так ли?
— Так — не так, а печку топи.
Стройков допил чай. Серафима еще налила.
— Ко мне-то не заходил?
— В твою каморку, что ль? — Стройков положил на ладонь кусок сахара-рубанул ножом. — А почему, собственно, я к тебе заходить должен? Родня мне какая или любовно мы соседями жили? Я твоего Астафия и схоронил, и по-людски поминки у себя дома устроил, а ты, разлюбезная, как вела себя?
— Все серчаешь.
— Паскудная баба. Вот так!
— Да забудь, Алексей Иванович.
— Умоляешь?
— Глафира как поживает?
— Ничего. Как все. А из подвала ты напрасно ушла. От бомб хорош. Безопаснее.
— Забота какая о паскудной. Спасибо.
— Не ной, — строгим взглядом остановил Стройков.
— Я же безобидно.
Стройков подул в наполненное чаем блюдечко.
— Любовник-то на фронте или навещает еще?
— Какой любовник?
— Твой.
Серафима усмехнулась.
— Вот же привязался. Хоть разорвись, а доложи.
Вон богу не докладывают — творят. А я, стерва, я должна, вроде как мне позор поласкаться. Уж в самый уголок заползла, хворая, никому не мешаю. Это хорошо, тогда рубашку на себе порвала, а то ножом бы себя полоснула: остервенела. Люди удержали. Так в чужое-то лезть, выволакивать. Когда скотину волокут, страшно смотреть, а человек если сорвется, с него законы не спрашивай. Он же, после той занавески, спокойно по улице шел. А ты по кустам шастал. Видела. И в подворотни заглядывал. Кого-то ловил. Я тогда сама бы тебе сказала. Да чего-то испугалась. Придет, бутылочку принесет. Что же, мне караул кричать?
— Я его не трогал. Сам метнулся.
— Любовь-то, она простенькая, как девочка. Ее, милую, жалеть и беречь. А нам что досталось? На ураганах все соломки разнесло.
— Оно так, — сказал Стройкой.
— Каждому своя пустошка отмерена. Что посеешь, то и пожнешь. А мою, Алексей Иванович, злые люди засеяли. Слезами-то глаза выжгла. Ничего-то уж и не вижу. Как слепая. Слепой-то и подсеяли. Горькое-то никто не хочет жрать. На — тебе! Вот ждала: на сгорелом травка взойдет, вот зацветет. А колосок какой? Головня.
- Алые всадники - Владимир Кораблинов - Советская классическая проза
- Мы из Коршуна - Агния Кузнецова (Маркова) - Советская классическая проза
- Морской Чорт - Владимир Курочкин - Советская классическая проза
- Лицом к лицу - Александр Лебеденко - Советская классическая проза
- Мариупольская комедия - Владимир Кораблинов - Советская классическая проза
- Жизнь Нины Камышиной. По ту сторону рва - Елена Коронатова - Советская классическая проза
- Дай молока, мама! - Анатолий Ткаченко - Советская классическая проза
- Нагрудный знак «OST» (сборник) - Виталий Сёмин - Советская классическая проза
- Девчата - Бедный Борис Васильевич - Советская классическая проза
- Сердце Александра Сивачева - Лев Линьков - Советская классическая проза