Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И эту песенку я знаю, — сказал я, — и знаю целое поколение таких, как ты, которое воспитывалось на подобных песенках. Когда одни гривуазные песни на уме, тогда, конечно, кажется, что на свете все распутывается легко.
— Послушайте, mon oncle! ужели вся эта материя сто́ит того, чтоб из-за нее огорчаться и говорить обидные слова!
— Разумеется, сто́ит. Ведь ты карьерист, пойми меня, Христа ради! Если б ты не был уверен в успехе, я бы не тратился на слова. Но ты уверен в себе и в то же время совершенно серьезно лелеешь подтягивательные идеалы, забывая, что они гораздо старее даже тех песенок, которые ты сейчас пропел. Надо же поколебать в тебе это убеждение! надо же высказать тебе, что подобные идеалы ни процветания, ни преуспеяния никогда не производили. Надо, чтоб ты понял, что на свете существуют не две только разновидности: человек-начальник и человек-бунтовщик, но есть еще средний человек, трудящийся и скромный, человек, который предпочитает спокойствие беспокойству, свободу стеснению, потому что видит в спокойствии и свободе единственную ограду своей личности и своего труда. Вот этого-то среднего человека и не следует тревожить.
— Даже если он принадлежит к числу сочувствователей?
— Умоляю тебя, не говори неопрятных слов! «Сочувствователь» — это одна из самых пакостных кличек, каких множество сочинено в последнее время и начертано на стенах ретирадных мест. Она придумана с тем, чтобы клеймить людей, не совсем утративших чувство человечности, и это придает ей еще более отвратительный смысл. К счастью для человечества, на свете больше добрых людей, нежели злых, больше чистых сердцем, нежели змееподобных ретирадников. Но ка́к ты думаешь, однако ж, весело ли этим людям видеть, как на них перстами указывают?
— C’est la fatalite, mon oncle*[100] вот все, что могу вам на это сказать.
— Подумай, однако ж! какое может быть преуспеянье, когда ты об том только мечтаешь, как бы хорошенько испугать? какая может быть производительность, когда «средний человек» (он же и, несомненно, производительный) будет ежемгновенно видеть перед собою тебя, мелькающего, сверкающего, помахивающего, потрясающего…
— И оглашающего стогны непечатными словами… я знаю это, mon oncle! знаю наизусть, но и за всем тем остаюсь при своих убеждениях…
— Выражающихся в одном слове «подтянуть» — помилуй! разве это убеждение?
— Ну, там как хотите, а я знаю, что у меня есть убеждения, и знаю, в чем они состоят. И поверьте, не ошибусь.
— Эй, Федя, не ошибись! Не вечно ведь будут проповедовать, что крестьянская реформа есть источник всех зол, что суд присяжных — злонамеренная комедия, что свободная печать — вертеп мошенников пера, что человечность равна сочувствию… Нынче это, конечно, в моде, но завтра, быть может, и выйдет из моды.
— А ежели ошибусь, так и отвечу. Нынче мы все так настроены. Согласитесь, что иначе не было бы конца ерунде. А ерунда всего опаснее*, и надо во что бы то ни стало выбраться из нее. Согласны?
— Согласен, что в ерунде мало хорошего, но знаешь ли, по совести говоря, у меня сердце все-таки больше лежит к ерунде, нежели к неуклонному шествию.
— У всякого свой вкус. Однако ж я с вами заболтался, mon oncle. Семь часов, пора и за работу. До свидания; надеюсь, что вы на меня не в претензии?
— Помилуй, дружок, за что? Вот ты на меня… ах, да скажи же, пожалуйста, ка́к maman? давно ты не получал от нее писем?
— Вчера получил. Пишет, что здорова и собирается сюда.
— Вот как!
— Да; но признаюсь, я все еще сомневаюсь. Боюсь, как бы она, вместо Петербурга, не очутилась в стране зулусов, в качестве сестры милосердия при принце Наполеоне*. Во всяком случае, ежели она приедет — мы ваши гости, mon oncle. A bientôt et sans rancune.
С этими словами он пожал мне руку и побрел вдоль по аллее к выходу.
Первое июля*
Почти весь июнь я посвятил семейным радостям.
Это было утром; часов около двух раздался звонок.
Выхожу; вижу, в гостиной расположилась дамочка. Маленькая, но уже слегка отяжелевшая, рыхлая; с мягкими, начинающими расплываться чертами лица, с смеющимися глазками, с пышно взбитым белокурым ореолом вокруг головки. Но сколько было намотано на ней всяких дорогих ветошек — это ни в сказке сказать, ни пером описать. Вероятно, она не меньше трех часов сряду охорашивалась перед целым сочетанием зеркал, прежде нежели явиться во всеоружии. При моем появлении дамочка устремилась ко мне, но, видя, что я ее не узнаю, остановилась в горестном недоумении.
— Cousin![101] стало быть, я очень подурнела, если ты меня не узнаешь! — вылетело горестное восклицание из ее крепко схваченной корсетом груди.
И в один миг две крошечные слезки затуманили крошечные глазки.
Да, это была Nathalie. Все та же маленькая, с тем же вопрошающим и как бы изумленным личиком, с теми же порывистыми, почти необъяснимыми телодвижениями. Та же, да не та. Что же, однако, случилось с нею? Точно кто-нибудь, проходя мимо этой еще не так давно тому назад свеженарисованной картинки, неосторожно задел рукавом и слегка затушевал мягкие очертания.
— Nathalie! голубушка моя! Ну, разумеется… разумеется, это ты! — воскликнул я в умилении, — но ка́к ты могла подумать, что подурнела! Подурнела… ты!
Две новые слезки блеснули в крошечных глазках, но это были уж слезки радости.
— Не только не подурнела, — продолжал я, — но даже удивительно как похорошела! Пополнела, выражение какое-то приобрела… Ах, милая, милая! наконец!
Она жадно вслушивалась в мои похвалы и, вся переполненная счастием, крепко сжимала мою руку.
— А помнишь, cousin, как мы однажды заблудились в саду, в куртине? Какой ты был тогда… дурной! — вдруг совсем неожиданно вспомнила она и — о, неисповедимые глубины женского сердца! — кажется, даже застыдилась.
Это произошло ровно тридцать два года тому назад. Ей было с небольшим пятнадцать лет (почти невеста), мне — двадцать три года. В то время я был ужаснейший сорвиголова — просто, как говорится, ничего святого. Увижу хорошенькую дамочку или девочку и сейчас же чувствую, как все внутри у меня поет: rien n’est sacré pour un sapeurrrrre![102] Я помню, я гостил у tante Babette[103] (так звали Наташину maman, тоже куколку); однажды, гуляя с Наташей по дорожкам сада, мы бегали, перегоняли друг друга и, бегая и перегоняясь, все забирали влево да влево. И вдруг очутились бог знает где, в совсем диком месте, среди четырех кустов.
— Где мы? — спросила Наташа взволнованная.
Я помню: я обнял ее, поцеловал, погладил по головке и… вывел на правый путь!! Однако весь остальной день после этого Наташа ходила несколько томная и удивительно-удивительно нежная…
Я думал, что она давно об этом забыла, как забыл и я сам, а оказывается, что она помнила, всегда помнила. И не только помнила, но хранила секрет, не говорила ни maman, ни мужу, штабс-ротмистру Неугодову. О благодарное женское сердце! Только ты можешь с таким благоговейным упорством хранить память о заблуждении среди четырех кустов!
И теперь, как тогда, я обнял ее, поцеловал и погладил по головке — все как тогда. И, обнимая, чувствовал, как на моей груди чуть слышно поскрипывает ее корсет…
— Милая, милая! — повторил я в восхищении, — о, если бы!..
Я хотел сказать: о, если бы мне не было пятидесяти пяти лет! но вспомнил, что ежели из пятидесяти пяти вычесть восемь, то это все-таки составит ровно сорок семь лет, возраст очень и очень не маленький, — и замолчал.
— У кого ты заказываешь корсеты? — спросил я ее.
— У Lavertujon, Paris, rue… numéro…[104] — заспешила она, — a что?
— Изумительный!
— Ах, ты не можешь себе представить, какие это корсеты! Я совсем, совсем не чувствую, есть ли на мне корсет или нет!
— Изумительно! Но все-таки скажу: охота вам, таким «душкам», кирасирские доспехи на себя надевать!
— А ты все такой же дурной, как тогда… помнишь?
Она опять застыдилась и погрозила мне пальчиком. Я не выдержал, поймал этот пальчик и поцеловал… Душка-пальчик! плутишка-пальчик!
Я вспомнил окончательно… все как было. Вспомнил и смотрел на нее с восхищением. Да, это она, это моя «куколка», несмотря на то, что пополнела и налилась больше чем нужно, чтобы быть à point[105]. Она никогда и не переставала быть куколкой, а только постепенно зрела и, наконец, совсем поспела, сделалась куколкой, вполне сформировавшеюся, способной переносить вояжи и даже некоторые — конечно, небольшие — огорчения. В последний раз, как мы виделись, в ней все еще замечались признаки чего-то несовершенного, сделанного на живую нитку. Но теперь ничего подобного уже не было: нитки от времени заплыли, все уставилось на своем месте, улеглось. Вышла куколка на диво, с ответом без починки на сколько угодно лет.
- История одного города. Господа Головлевы. Сказки - Михаил Салтыков-Щедрин - Русская классическая проза
- Том 10. Господа «ташкентцы». Дневник провинциала - Михаил Салтыков-Щедрин - Русская классическая проза
- Том 15. Книга 1. Современная идиллия - Михаил Салтыков-Щедрин - Русская классическая проза
- Пошехонская старина - Михаил Салтыков-Щедрин - Русская классическая проза
- Последний суд - Вадим Шефнер - Русская классическая проза
- Илимская Атлантида. Собрание сочинений - Михаил Константинович Зарубин - Биографии и Мемуары / Классическая проза / Русская классическая проза
- Петровна и Сережа - Александр Найденов - Русская классическая проза
- Рыбалка - Марина Петровна Крумина - Русская классическая проза
- Ковчег-Питер - Вадим Шамшурин - Русская классическая проза
- Ученица начального училища - Николай Лейкин - Русская классическая проза