Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот как хорошо! Я выпил, а ей лучше сделалось.
Мы так это и оставили в пьесе. Много было разных «находок», в которых мне помогали и он и Мичурина, и это совместное, дружное «одевание» пьесы очень увлекало нас. Так, он захотел петь в третьем акте. По пьесе у меня должен был петь один Ходотов, но песни Давыдова были его коньком, и трогательно спетая «Тень высокого старого дуба» прибавила успех пьесе.
Должна только сказать, что он не удержался и во время представления, не предупредив меня, допустил очень много того, что у актеров называлось «отсебятиной», воспользовавшись благодарным моментом, чтобы высказать некоторые свои взгляды на «новое искусство» — «декадентов», которых он не терпел, очень усилив те близкие по смыслу слова, что я дала своему антрепренеру. Когда я мягко упрекала Давыдова, он отвечал:
— Должен же я был когда-нибудь отвести душу! — и хитро подсмеивался.
Роль антрепренера была одной из его любимых ролей, и в свой последний бенефис в Москве, в 1924 году, в филиале Малого театра, он выступил в ней.
С постановки «Кулис» наше знакомство с Давыдовым возобновилось, чтобы не прерываться уже до его смерти. Он бывал у нас, обращался ко мне за стихами, когда хотел читать что-нибудь «на случай». Так, во время войны я ему по его просьбе написала воззвание в стихах от лица «старого инвалида», которое он читал на всех концертах.
Давыдов пользовался исключительной любовью публики, но нельзя того же сказать о товарищах. У него была властная, ревнивая натура, и это делало его нетерпимым к чужому успеху. Он способен был возненавидеть молоденькую актрису, если она рядом с ним имела не меньший успех, чем он. Это была его слабость, которая проявлялась тем сильнее, чем он чувствовал себя старше и более уставал. Он боялся за свое первое положение и не мог не сознавать, что постепенно почва ускользает из-под его ног: силы изменяли, работать было все труднее, а надо было содержать огромную семью и выхода не было. К тому времени он уже очень устал и как-то потерял уверенность в себе. Это самое опасное для художника.
Тут я стала чаще приглашать его, понимая, как сейчас ему дорого внимание.
В дальнейшем мы стали встречаться с Давыдовым уже в Москве, куда он перевелся из Ленинграда, уйдя из Александринского театра. Я не знаю подробностей его ухода, но что-то у него вышло с театром, и, несомненно, он ушел с большой горечью. В Малом театре его приняли «из уважения к имени», но и тут он чувствовал, что он, в сущности, лишний, ненужный… Оклад ему дали небольшой, и первое время он жестоко нуждался. Конечно, будь он один, ему, может быть, и хватало бы, но он продолжал содержать разных зависевших от него людей. А время было трудное.
Тут на помощь ему пришел секретарь Малого театра В. В. Федоров, человек, горячо любящий искусство, и отзывчивый. Он по-человечески пожалел совершенно чужого ему старика и занялся им, как не мог бы заняться и родной сын. Он делал для него все, что можно было в то трудное время: выхлопотал ему комнату (в помещении конторы государственных театров), раздобыл из Ленинграда его мебель, доставлял ему докторов, лекарства, деньги — все, что только мог. С его энергией и неусыпной заботой мало-помалу все образовалось, и последние годы Давыдову жилось легче. М. Н. Ермолова, которая бывала особенно чутка и внимательна к людям, когда им плохо жилось, со времени его переезда в Москву стала часто звать к себе Давыдова, старалась всегда пригласить его к обеду или к завтраку, прежде бывшая с ним в чисто официальных отношениях, теперь радушно и ласково принимала его. Давыдов как-то необычайно ценил и это отношение Марии Николаевны, и ее приглашения. И когда его звали, особенно внимательно принимали и бескорыстно ухаживали за ним, ненужным, как он думал, никому, это трогало и волновало его.
Он совсем по-новому стал ценить людские отношения. Ко мне и дочери Марии Николаевны он относился с сердечной теплотой. Когда он мог позвать к себе кого-нибудь, он непременно приглашал нас и в свою очередь угощал и принимал, радуясь, что может как-то ответить нам. Мы раза три были на его скромных вечеринках, непохожих на вечера в Петербурге: с шампанским и присутствием шикарных знакомых, критиков и авторов… Жил он в комнате, где едва помещалась его мебель, со своим племянником Антошей, белозубым молодым человеком, любившим старика и заботившимся о нем. Особенно запомнился последний вечер, который мы провели у него весной, в мае. После ужина он сидел за круглым столом, вокруг которого разместилось человек двадцать его товарищей по театру и молодежи. Повернуться и пошевелиться было невозможно. Но он умудрился не только сделать ужин веселым и уютным, но и порадовать нас своим пением. Он пел, как соловей, под гитару Никольского, любимые свои русские песни, пел и «Тень высокого старого дуба», переходя от лирической песни к смеху, а в веселых местах так подтанцовывал, сидя на месте, что казалось, будто он танцует в просторной комнате… Он помахивал платочком, как когда-то в Киеве, и заливался веселым смехом, а когда мы стали собираться домой, то укорял нас и стыдил, что покидаем компанию так рано (было уже чуть не семь часов утра), и казался он самым молодым из нас.
Но помню, когда он пришел к нам на Тверской бульвар весной 1925 года, он очень изменился. Мы заметили, что он почти ничего не ел за обедом, а раньше он любил покушать и никогда не мог устоять перед вкусным. Пальто на нем висело, как на вешалке, и весь он был серый, как его пиджачок. Он был тяжело болен — обречен, но, к счастью, не страдал физически: просто тихо умирал, и знал это.
И вот тут-то я заметила одну странную вещь. Я вначале упоминала, что не чувствовала в молодые годы ни простоты, ни доброты в его глазах. А теперь меня поразило необыкновенно доброе, грустное и любовное выражение его глаз, с которым он смотрел на окружающее. Как будто он только теперь понял, как много в людях доброты и как много в его сердце неиспользованной любви… Мне пришел на ум король Лир, который в своем последнем отчаянии, гонимый, страдающий, впервые понимает, что должны испытывать страдающие люди, которым нечего есть и нечем прикрыть свое тело, когда он впервые по-человечески, а не по-королевски начинает любить и жалеть своего шута и старается его оградить от голода… Не знаю, почему именно это пришло в голову, когда я увидела нового, кроткого, смирившегося Давыдова…
Это был последний раз, когда мы встретились. Он вскоре умер, и похоронили его в Ленинграде в июне 1925 года. Весь Ленинград торжественно хоронил его, Александринский театр словно хотел поздним раскаянием загладить свою вину перед ним, и все почести были оказаны этому «королю сцены». Но в моей памяти остались его глаза, такие, как я видела в последний раз, и невольно думала я, что, может быть, потому стали они такими, потому целый мир любви и прощения светился в глазах старого актера, утративших свой тревожный, ревнивый блеск, свою подозрительную настороженность, что он, как в стихотворении об «Умирающем лебеде»,
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});- Карпо Соленик: «Решительно комический талант» - Юрий Владимирович Манн - Биографии и Мемуары
- Николай Георгиевич Гавриленко - Лора Сотник - Биографии и Мемуары
- Честь, слава, империя. Труды, артикулы, переписка, мемуары - Петр I - Биографии и Мемуары
- Воспоминания Афанасия Михайловича Южакова - Афанасий Михайлович Южаков - Биографии и Мемуары
- Записки актера Щепкина - Михаил Семенович Щепкин - Биографии и Мемуары / Театр
- Фридрих Ницше в зеркале его творчества - Лу Андреас-Саломе - Биографии и Мемуары
- Великая русская революция. Воспоминания председателя Учредительного собрания. 1905-1920 - Виктор Михайлович Чернов - Биографии и Мемуары / История
- Андрей Белый. Между мифом и судьбой - Моника Львовна Спивак - Биографии и Мемуары / Литературоведение
- Москва при Романовых. К 400-летию царской династии Романовых - Александр Васькин - Биографии и Мемуары
- Дневник артиста - Елена Погребижская - Биографии и Мемуары