Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но действие этого «хронотрона» было ограничено: оно простиралось не далее, чем на двести (или триста, сейчас уже не помню) лет. А дальше, по мере дальнейшего проникновения в глубь веков, изображение становилось все более зыбким, расплывчатым, а потом и вовсе исчезало.
Вот и моя историческая память была вроде этого «хронотрона». Вернее, не память даже, а моя способность духовно обживать, осваивать историческое пространство.
Мои духовные корни простираются не дальше, чем на полтораста-двести лет. И начинаются они — с Пушкина, с пушкинской эпохи.
Среди вещей, которые окружали (или могли окружать) Пушкина, я чувствовал себя как дома. Это был — мой, родной мне мир. А дальше все было уже «не в фокусе». Так где уж было мне, с такой моей ограниченностью, освоить, присвоить, сделать своим далекое прошлое моих еврейских — библейских — предков!
Это было бы с моей стороны чистейшей воды притворством.
В 1945-м или 46-м году, когда Ленька Рапутов (о котором вы, наверно, уже забыли, так далеко я от него ушел) предложил мне присоединиться к «группе еврейской молодежи», желающей постигать историю и культуру своего народа, я ни о чем таком, конечно, не думал. Искать мои еврейские (или какие-нибудь другие) корни, как я уже сказал, мне было тогда просто неинтересно.
А ему это, наверно, и впрямь было интересно.
Во всяком случае, он не отставал от меня с этой своей идеей, и в конце концов я уступил и согласился перепечатать сочиненную им бумагу на своей пишущей машинке.
Собственно, именно с этим он ко мне и пришел: я был тогда единственным его знакомым, у которого была своя собственная пишущая машинка.
Обзавелся я ею еще в десятом классе, благо это было тогда несложно: Москва была завалена трофейными немецкими машинками, и моя досталась мне почти даром. Почерк у меня уже тогда был такой, что я и сам не всегда мог разобрать свои каракули: машинка была моим спасением.
Короче говоря, я уступил Ленькиным приставаниям и красиво перепечатал это обращение «группы еврейской молодежи» к С.М. Михоэлсу.
Но Ленька на этом не успокоился. Он стал приставать ко мне, чтобы и я тоже поставил под этим обращением свою подпись: пять фамилий — это все-таки лучше, чем четыре, больше похоже на группу.
Кончилось тем, что я сдался: чтобы отвязаться от него, подмахнул это их дурацкое заявление. И тут же о нем забыл.
Но 13 января 1953 года, прочитав в «Правде», что Михоэлс — «известный еврейский буржуазный националист», вдохновитель и чуть ли даже не глава всего этого чудовищного еврейского заговора, — вспомнил. А вспомнив, — похолодел.
Ох, как пригодилась бы им сейчас эта «группа еврейской молодежи», совращенная и завербованная главным еврейским буржуазным националистом!
Звонить Леньке и по телефону, хоть бы даже и намеками, расспрашивать его, что он сделал с той бумагой, я, понятное дело, побоялся. Но как-то там мы встретились, и я учинил ему допрос с пристрастием. Блудливо отводя от меня глаза, он уверял, что обращаться с тем заявлением к Михоэлсу он раздумал, а бумажку выкинул. Я, конечно, ему не поверил, но почему-то все-таки успокоился. Убедил себя, что даже если то наше «Заявление» до Михоэлса и дошло, оно наверняка где-то там в его бумагах затерялось. Во всяком случае, ТЕМ, КОМУ НАДО, оно на глаза не попалось, иначе нас с Ленькой давно бы уже замели.
Первая волна страха прошла, жизнь продолжалась, ничего такого уж особенно страшного не происходило (кроме, разумеется, того, что газеты изо дня в день талдычили про убийц в белых халатах, про бдительность и «ротозейство» — слово, как видно, произнесенное САМИМ, поскольку оно сразу же стало политическим термином).
В общем, я повеселел и почти забыл обо всех своих страхах. Забыл настолько, что вместо того чтобы забиться в щель и сидеть тихо, полез участвовать в дискуссии о Маяковском.
На самом деле страх, охвативший меня 13 января, никуда не делся: он лишь ушел куда-то в глубину, на обочину, на периферию моего сознания. А о том, как он был велик, этот страх, я узнал через четыре месяца.
И вот он настал, этот, пожалуй, самый главный в моей жизни красный день календаря: 4 апреля.
Уж не помню сейчас, почему мы с женой ночевали тогда не дома, а в крохотной комнатке ее матери — моей тещи. В этом хлипком одноэтажном флигеле в Воротниковском переулке раньше, до революции, был то ли каретный сарай, то ли конюшня, а сейчас, естественно, обычная московская коммуналка.
Скорее всего, теща на время уехала куда-то — в отпуск, что ли — и нам с женой представилась редкая возможность хоть немного пожить не за шкафом, а в отдельной, своей, комнате.
Рано утром спросонья я услышал женский крик, а потом в дверь нашей «спальни» громко застучали. Стучала и кричала тещина соседка Сима. И звала она почему-то меня:
— Биля! Биля! — кричала она. — Вы слышите? Врачи-убийцы — не убийцы!
Жена уверяет, что я выскочил в коридор в одних трусах (так оно, наверно, и было) и, воздев руки к потолку, прокричал что-то на еврейском языке, — что-то вроде: «Ой-вей!»
Это, конечно, полная чепуха. Но что-то еврейское в тот миг во мне, наверное, действительно проснулось. Во всяком случае, что-то, объединившее меня с тещиной соседкой Симой — красавицей-одесситкой, о которой я только и знал (с тещиных слов), что было у нее шесть или семь официальных мужей, а неофициальных — бессчетно, а также, что она дивно, как только у них в Одессе, наверно, это умели, пела мои любимые «Бублики». С надрывом пела, с душой: «А я несчаст-ная, торговка част-ная…» — пела, словно о себе, словно она сама была этой вот самой частной торговкой, торговавшей бубликами на Дерибасовской или Малой Арнаутской, словно это ее родной отец был пьяница, который «за рюмкой тянется», а мать — «уборщица, ка-а-кой позор!»
Наибольшего внимания в этой трагикомической ситуации заслуживает не столько даже запомнившаяся моей жене удивительная моя реакция на этот Симин крик, сколько сам тот факт, что кинулась Сима в этот момент не к ней, которую она знала маленькой девочкой, выросшей на ее глазах, и не к другим своим соседям, с которыми прожила в этой коммуналке добрую половину жизни, а — ко мне, которого узнала совсем недавно.
А кинулась она именно ко мне (вряд ли даже это надо объяснять) как к единственному оказавшемуся поблизости человеку, которого ошеломительное это сообщение касалось в той же мере, что и ее.
Так ли оно было на самом деле, действительно ли это сообщение больше, чем кого другого в той тещиной коммуналке, касалось лишь нас двоих — это вопрос сложный. И я к нему еще непременно вернусь.
А сейчас — перенесемся на несколько месяцев вперед, в июль-август того же 1953 года.
Как это ни странно, в том самом году в июльском номере журнала «Октябрь» была напечатана первая моя большая статья («Пушкин и Маяковский»), за которую я получил довольно солидный, а для меня тогда прямо-таки грандиозный гонорар: что-то около пяти тысяч рублей.
Вместо того чтобы отдать эти деньги родителям, с которыми (лучше сказать — у которых) мы жили, совершенно ошалев от пьянящего воздуха наступающих перемен и от свалившейся вдруг на нас этой огромной суммы, мы с женой рванули на юг — сперва в Одессу, оттуда на теплоходе в Крым, из Ялты перекочевали в Алупку, где «дикарями» прожили целый месяц, профинтив за этот — не такой уж большой, в сущности, срок — все наши пять тысяч до самого последнего рубля.
От этой нашей эскапады осталось у меня в памяти много острых и сильных впечатлений. Впервые увиденная Одесса, впервые увиденная Ялта, впервые увиденные горы: Крым, Ай-Петри. Залитое солнцем, сверкающее ослепительной синевой море, ни в какое сравнение не идущее с запомнившимся по моим детским (Бердянск) впечатлениям мутно-зеленым Азовским.
Впервые — самостоятельная жизнь. Легкая, пьянящая.
Каждый день, когда время близилось к обеду, разморенные жарой, мы тащились с пляжа наверх, в гору, в облюбованный нами — впрочем, кажется, единственный на всю тогдашнюю Алупку — ресторанчик. Свободных мест там всегда было вдоволь, и еда была довольно приличная. Вот только с напитками было худо: ни лимонада, ни минеральной воды не было и в помине. Зато был — сидр.
С наслаждением цедили мы — по глоточку — этот божественный (так нам тогда казалось) ледяной, искрящийся напиток.
Иногда хорошо уже знавшая нас официантка, подходя к нашему столику, грустно сообщала:
— А сидора нету.
Тогда, не задумываясь, надолго ли хватит остававшихся у нас денег (мы давно уже решили, что на сколько хватит, столько и проживем), мы вместо сидра заказывали бутылку шампанского.
Шампанское было такое же ледяное, искрящееся золотом, как сидр. Какая-то разница между этими двумя напитками, вероятно, была, но по-настоящему существенной для нас тогда была только разница в их цене. А по вкусу (так, во всяком случае, нам тогда казалось) наш любимый сидр, который официантка называла «сидором», ничуть не уступал шампанскому.
- Красные бокалы. Булат Окуджава и другие - Бенедикт Сарнов - Биографии и Мемуары
- Скуки не было. Вторая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов - Биографии и Мемуары
- Мы жили в Москве - Лев Копелев - Биографии и Мемуары
- Дневники полярного капитана - Роберт Фалкон Скотт - Биографии и Мемуары
- Книга воспоминаний - Игорь Дьяконов - Биографии и Мемуары
- Роковые годы - Борис Никитин - Биографии и Мемуары
- Репортер - Михаил Дегтярь - Биографии и Мемуары
- Николай Георгиевич Гавриленко - Лора Сотник - Биографии и Мемуары
- Мемуары генерала барона де Марбо - Марселен де Марбо - Биографии и Мемуары / История
- «Расскажите мне о своей жизни» - Виктория Календарова - Биографии и Мемуары