Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С каким-то непонятным ему самому, а скорее даже и вовсе не осознанным облегчением он увидел, что это не личное, не свое, а просто тетрадь с выписками: «Из Л. Н. Толстого», — то есть относилось оно не к кому-то одному, а ко всем. Впрочем, подумал Андрей Михайлович, можно было, наверное, и заранее понять, догадаться по кавычкам, по стилю...
Неторопливо он стал просматривать другие тетради, иногда, довольный собой, угадывал, откуда те или иные выписки, и, зная, как много отец читал, все же не переставал удивляться многообразию его интересов. Оказывается, отец и некоторые из его, Андрея Михайловича, книг прочитывал — не специальных, конечно, не сугубо медицинских, но вот, например, из Авиценны, Гиппократа, до которых у самого все никак руки не доходили...
Для коробок с письмами и трех десятков общих тетрадей можно было выделить одну из тумб письменного стола, но тогда нужно было куда-то девать многочисленные свои папки. Какая же, в конце концов, разница, что там будет на антресолях лежать — эти ли коробки и тетради, свои ли собственные бумаги?..
Андрей Михайлович вышел в коридор, заглянул в прихожую, на кухню — нигде никого, как ему и хотелось. Все же возвращать отцовские вещи на их прежнее место было сподручнее не при всех.
Вернувшись в кабинет, он сложил тетради общей стопкой — как-нибудь, когда будет побольше свободного времени, он их обязательно прочтет, — перевязал аккуратно веревкой и только после этого с досадой обнаружил, что одна из них, в коленкоровой черной обложке, та, что он подал матери отдельно, сняв с высокой банки с вареньем, так и здесь лежала — отдельно, в стороне, и теперь пришлось снова развязывать веревку, чтобы поместить эту тетрадь в общую стопку. Напоследок, перед тем, как положить ее на все другие тетради, он раскрыл ее где-то на середине — просто для того, чтоб уже ничего не осталось без его внимания, — и прочитал:
Что-то никак не припомнить случая, когда бы удалось до конца рассказать кому-нибудь о своем самочувствии — врачам ли, знакомым, близким... Но ведь и мне бывает с ними некогда, со знакомыми и родными. Что же касается врачей... Почему это принято думать, что врачам вообще должно быть страшно интересно разговаривать о болезнях?
Андрей Михайлович усмехнулся: как это, однако, верно кем-то подмечено — и о том, что сочувствие даже самых тебе близких людей не бывает, увы, достаточно полным, всегда свою болезнь приходится превозмогать все-таки в одиночку, да и насчет врачей... Он перевел взгляд пониже и удивленно наткнулся на свое имя. С маху, еще до того, как понять, что речь именно о нем, а не об отвлеченном каком-то Андрее, он пробежал несколько строк, потом, торопясь, метнулся к самой первой странице, где отец обычно помечал, о чем тетрадь, откуда сделаны выписки, но страница была не надписана... А что ж тогда в конце, в самом конце — что?
Там была запись:
Когда мы умираем, всегда почему-то оказывается, что мы к этому так и не успели подготовиться за всю свою жизнь — не хватило года, недели, одного дня. Мы не уверены, что привили своим детям устойчивую порядочность в предстоящей им жизни без нас, мы не закончили свои собственные дела, так и не ответили на чужую нечестность или на важные обиды, не выбрались забыть неважные, все на потом это откладывая... Да что там — даже приличной своей фотографии не предусмотрели для панихиды.
Везде, во всей тетради, — без кавычек...
Он уже понимал, что за тетрадь перед ним, но сейчас поразила его прежде всего эта деталь с фотографией. Словно отец предвидел, как на самом деле случится...
Каретников вернулся к началу и стал читать отцовский дневник.
Десятки страниц с именами, случаями из школьной жизни, рассуждениями о литературных героях как о каких-то живых людях, с наивным заступничеством за многих из них, с попытками понять «их правду», с категоричностью, что в настоящей литературе живой жизни больше, чем в той, которой мы живем, с анализом своих школьных удач, поражений, с маленькими учительскими радостями и бедами, со странной мечтой написать книгу о своих педагогических ошибках за полвека, но сейчас некогда, усмешка в свой адрес, что пока еще ему интереснее все эти ошибки проделывать, потом исправлять их, снова ошибаться и исправлять, а вот уж на пенсии... но об этом и думать не хочется, страшно даже представить себе, как это можно не переступать каждое утро порог класса... может, это и есть счастье, что если вдруг узнаешь, сколько тебе осталось, то не начинаешь судорожно метаться, пытаясь хоть напоследок как-то исправить, переиначить свою жизнь, а хочешь жить так же, как жил до этого?..
Заболело вдруг отчего-то сердце. Андрей Михайлович, прервав чтение, пошел на кухню поискать в аптечке валидол, рад был, что никому не надо ничего объяснять — все давно уже спали, — сунул таблетку под язык, подумав, что это, наверно, всего лишь второй или третий раз в жизни, и какая, оказывается, гадость этот ментоловый холодящий вкус, он уж и забыл его.
Боль, хотя и несильная, все же не проходила, и он, вернувшись в кабинет, решил прилечь на диван.
Он подумал о том, что за эти считанные часы узнал об отце больше, чем за сорок с лишним лет, которые они прожили бок о бок в одной квартире, разговаривая друг с другом каждый день.
Разговаривая!.. Ведь нелепость же какая: за целую жизнь они-то как раз и не выбрались поговорить толком!
Все, решительно все, если б он захотел, еще можно было как-то поправить, изменить, что-то начать даже заново, и только одно-единственное, что ему было нужно теперь — поговорить бы с отцом, не прерывая его и никуда не торопясь, — именно это одно было абсолютно недостижимым, и ничем уже нельзя было это исправить.
Да, отец был рядом всю жизнь, всегда, но лишь как отец вообще; мой — как и чьи-то, как все другие отцы, и как-то никогда не думалось, что можно не успеть поговорить, что не вечно же он будет рядом с тобой.
Нелепость была и в том, что понадобилась какая-то тетрадка — в сущности, неживое, графическое изображение слов, лишь бледная копия с живой жизни, — чтобы ощутить отца более живым, чем когда он был жив, по-иному почувствовать утрату, настоящую ее меру, и обрести наконец понимание, как-то незаметно и давно утерянное, что это же не только он как просто ко мне относящийся, но он — сам, с его собственным миром, с его мыслями, которые оказались и мне, сыну, неожиданно интересными...
Уже не только сердце, но все внутри ныло, вздрагивало в нем, и такое отчаяние, такая горькая обида на несправедливость этой жизни поднималась в душе Андрея Михайловича, что в пору было, кажется, бросить любой вызов судьбе, устоявшемуся своему благополучию, всему, что он достиг, еще может достигнуть, не боясь за это никакого возмездия, да и не думая о нем в эти минуты. Он мог бы сейчас понять какого-нибудь верующего фанатика, вдруг замахнувшегося на самого господа бога.
Впрочем, на что же и на кого ему было замахиваться, когда так все неконкретно? Казнить себя теперь за то, что всю свою сознательную жизнь, любя отца, тем не менее всегда относился к нему как-то снисходительно, даже жалел за его не слишком удавшуюся жизнь и только тем и сочувствовал — вот этой самоуверенной жалостью?
А мать?... Пусть она при них, детях, не то чтобы никогда и слова плохого не сказала об отце, а нередко даже ставила его им в пример — его знания, честное отношение к делу, его порядочность, трудолюбие, отзывчивость, деликатность, — но всегда, всегда за всем этим присутствовало не высказанное вслух сожаление: дескать, с такими качествами, как у отца, можно бы и гораздо большего достигнуть — можно бы, а... И тут же, теперь уже не просто как пример положительных человеческих качеств, но как достижения истинные, как успех в жизни несомненный, приводились совсем иные образцы, и сам их выбор был нагляднее всяких слов. То есть отец, учила она их (опять не рассуждениями, не вслух, а своим личным отношением, взглядом, мимикой, жестом, терпеливым молчанием в ответ на какие-то высказывания отца), отец, безусловно, достоин всяческого уважения — в конце концов, вообще как отец! — но стремиться-то им, детям, нужно совсем к иным образцам для подражания, если они серьезно хотят чего-то добиться, достичь.
Вот как она, например: начинала простым участковым врачом, потом в поликлинике стала вскоре отделением заведовать, потом возглавила эту поликлинику, вывела ее на первое место, затем — главврач крупнейшей больницы, кандидатскую защитила по вопросам организации здравоохранения, выбрали депутатом райсовета, возглавила здравотдел своего района, стала депутатом горсовета... А как же иначе расти?!
Или вот однокашники их отца по университету: и в подметки, казалось бы, ему не годились, а двое уже давно доктора наук, крупнейшие литературоведы, да и остальные тоже — кто в институтах преподает, кандидаты наук, кто отделами наробраза заведует. В крайнем случае, стали директорами школ... И снова все это говорилось матерью достаточно осмотрительно, чтобы не подрывать отцовского авторитета: ни слова о том, как не успел в жизни отец, — просто как успели в ней другие...
- Товарищ Кисляков(Три пары шёлковых чулков) - Пантелеймон Романов - Советская классическая проза
- Мы стали другими - Вениамин Александрович Каверин - О войне / Советская классическая проза
- Территория - Олег Михайлович Куваев - Историческая проза / Советская классическая проза
- Снежные зимы - Иван Шамякин - Советская классическая проза
- Мелодия на два голоса [сборник] - Анатолий Афанасьев - Советская классическая проза
- Колымский котлован. Из записок гидростроителя - Леонид Кокоулин - Советская классическая проза
- Журнал `Юность`, 1974-7 - журнал Юность - Советская классическая проза
- За синей птицей - Ирина Нолле - Советская классическая проза
- Лесные дали - Шевцов Иван Михайлович - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Том 3. Сентиментальные повести - Михаил Михайлович Зощенко - Советская классическая проза