Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оставляю у порога обувь, получаю что-то вроде талона и, хромая, прижав к себе свое нищенское имущество, с которым не расстаюсь ни при каких обстоятельствах, вхожу внутрь и встаю в новую очередь, на осмотр, за которой следит капо. Здесь уже надо, не мешкая, начинать раздеваться, потому что, когда санитар сунет тебе под мышку градусник, ты должен быть голым, а если на тебе осталась какая-то одежда — отправляйся снова в конец очереди. Температуру меряют всем, даже тем, у кого чесотка или зубная боль.
Расчет простой: если у тебя нет чего-то серьезного, ты не станешь попусту тратить время и подвергаться столь трудным испытаниям.
Наконец подходит и моя очередь. Санитар вынимает у меня из-под мышки градусник и сообщает:
— Nummer 174 517, kein Fieber (температуры нет).
Врачебный осмотр не требуется, поскольку я, как мне объявлено, Artztvormelder, но что это значит, не знаю и не спрашиваю: Ка-бэ не то место, где можно задавать вопросы. Меня отправляют обратно, я забираю у входа башмаки и возвращаюсь в барак.
Хаим меня поздравляет, говорит, рана хорошая, по виду совсем не опасная. Он уверяет, будто теперь я смогу немного отдохнуть. Artztvormelder, объясняет он, значит, что ночь я посплю вместе со всеми в бараке, а утром отправлюсь не на работу, а опять в Ка-бэ; там меня осмотрят врачи и тогда уже вынесут окончательное решение. Хаим в таких вещах разбирается, я верю ему безоговорочно. Хаим — мой товарищ по нарам, чуть старше меня, польский еврей, очень набожный, большой знаток Торы. По профессии он часовщик, а здесь в Буне занимается тонкой механикой. Один из тех редких людей, которым сохранять достоинство и уверенность в себе помогает дело, сызмальства освоенная профессия. Он считает, что завтра меня, скорее всего, оставят в санчасти.
Все так и было, как сказал Хаим. После подъема и раздачи хлеба из моего блока вызвали меня и еще троих. Нас отвели в дальний угол площади для перекличек, где уже стояла длинная очередь — Artztvormelder на сегодня. Ко мне подошел какой-то тип и забрал котелок, ложку, шапку и рукавицы. Вокруг смех: не знал разве, что надо было все спрятать или отдать кому-то на сохранение, а еще лучше — продать? Не знал, что в Ка-бэ с этим не пускают? Посмотрев на мой номер, качают головами: Большой номер, новичок, чего от него, дурака, ждать?
Потом нас пересчитали, потом прямо на улице велели раздеться и разуться, потом опять пересчитали, потом обрили щеки, голову и лобок, опять пересчитали, потом повели в душ, потом появился эсэсовец, обошел всех с равнодушным видом и отделил наиболее отечных, потом нас еще раз пересчитали и повторно отправили в душ, хотя мы еще и после первого душа не обсохли, а некоторых бил озноб.
Теперь мы полностью подготовлены к осмотру. За окном белое небо, время от времени проглядывает солнце. В этой стране на него можно смотреть, не жмурясь: постоянная облачность защищает глаз, как закопченное стекло. Судя по положению солнца, сейчас уже больше двух, значит, прощай, суп! Мы уже десять часов на ногах, а голые — шесть.
Второй медицинский осмотр столь же молниеносен, как первый. Врач (в полосатом, как и мы, только номер у него на белом халате, который надет сверху, и сам он в теле, с нами не сравнить) осматривает мою распухшую раненую ногу и мнет ее с такой силой что я кричу от боли. Потом произносит:
— Aufgenommen, Block 23.
Я стою, раскрыв рот от удивления, жду более внятных разъяснений, но меня уже грубо куда-то тащат, набрасывают на голую спину накидку, суют шлепанцы и гонят на улицу: двадцать третий блок находится метрах в ста.
Над входом написано: Schonungsblock. Что это может значить? Внутри с меня сдергивают накидку, отбирают шлепанцы. Снова голый, я становлюсь в очередь за другими голыми скелетами — теми, кто назначен сегодня на госпитализацию.
Я уже давно не пытаюсь понять, а сейчас и подавно. У меня так болит раненая нога, я так устал стоять, так проголодался и промерз, что мне уже все равно. Даже если бы сегодняшний день был последним в моей жизни, если бы это помещение оказалось газовой камерой, о которой все говорят, разве в моих силах что-то изменить? Остается подпереть стену, закрыть глаза и ждать.
Рядом со мной стоит явно не еврей. Он необрезанный, с очень светлой кожей, грубыми чертами лица, массивного телосложения. Хоть я еще мало чему научился в лагере, но отличить по этим признакам поляка от еврея могу. Он выше меня на целую голову, и физиономия у него вполне добродушная, это говорит о том, что от голода он не страдает.
Я спрашиваю его, не знает ли он, когда нас впустят в больничный барак. Он, не отвечая, будто меня нет рядом, поворачивается к санитару, который курит в углу, точно такому же светлокожему здоровяку, как и он, говорит ему что-то, оба смеются, потом один из них берет мою руку, смотрит на номер, после чего их смех становится еще громче. Любой знает, что сто семьдесят четыре тысячи — это итальянские евреи, известные на весь лагерь итальянские евреи, прибывшие два месяца назад (их было около сотни, а осталось не больше сорока), сплошь доктора, сплошь адвокаты, работать не умеют, позволяют воровать у себя хлеб, с утра до ночи получают подзатыльники, немцы называют их «zwei linke Hande» (две левые руки), и даже польские евреи их презирают за то, что они не знают идиша.
Санитар показывает второму на мои ребра, на мои отечные веки и щеки, на худую шею, будто я труп на анатомическом столе, потом наклоняется, надавливает пальцем мне на ляжку и демонстрирует приятелю глубокую вмятину, которую палец, точно в воске, оставил на бескровном теле.
И кто меня тянул за язык обратиться с вопросом к этому поляку! Никогда еще я не испытывал такого чудовищного унижения.
Санитар, закончив тем временем демонстрацию с пояснениями на своем родном и, на мой слух, чудовищном языке, снизошел наконец до меня и сочувственно подытожил как бы по-немецки:
— Du Jude kaputt. Du schnell Krematorium fertig (Ты еврей капут. Ты скоро готов крематорий).
Прошло еще несколько часов, прежде чем направленным на госпитализацию выдали рубашки и заполнили на каждого медицинскую карту. Я, как всегда, оказался последним. Какой-то тип в лагерной, но новенькой, с яркими полосами, одежде стал допытываться, где я родился, чем занимался «на воле», есть ли дети, какими болезнями болел, — одним словом, задал мне кучу вопросов, в которых нет ни малейшего смысла, какая — то изощренная форма издевательства. Целый день не дают присесть, держат голым, задают вопросы, и это называется больница!
В конце концов и передо мной открывается заветная дверь в лечебный барак. И здесь, как в любом бараке, все те же трехъярусные нары, разделенные двумя узкими проходами. На сто пятьдесят мест двести пятьдесят больных, таким образом, почти на каждых нарах по двое. Те, кто на верхнем ярусе, под потолком, могут только лежать; они свешивают вниз головы и с любопытством рассматривают поступивших. Это самое интересное событие за целый день, обязательно увидишь кого-то из знакомых. У меня нары № 10. О чудо, они не заняты! С наслаждением растягиваюсь на них, ведь за все время, что я в лагере, мне впервые удастся поспать одному. И хотя я нестерпимо хочу есть, через десять минут уже проваливаюсь в сон.
Ка-бэ — это лимб, круг первый. Особых физических мучений здесь не испытываешь, если не считать голода и страданий, доставляемых самой болезнью. Здесь не мерзнешь, не работаешь, не получаешь подзатыльников, если, конечно, сам на них не нарвешься.
У больных, как и у здоровых, подъем в четыре. Надо постелить постель и умыться, но все это без особой спешки, без напряжения. В пять тридцать раздача хлеба, его можно нарезать тонкими ломтиками и, не торопясь, с наслаждением есть лежа. Потом можно опять спать, до самого полудня, пока не принесут суп. После супа и примерно до шестнадцати часов — мертвый час, послеобеденный отдых. В эти же часы врачебный обход и процедуры: нужно подняться с нар, снять рубашку и встать в очередь к врачу. После вечерней еды, которую тоже «подают в постель», в двадцать один ноль — ноль тушат свет (остается только лампочка у ночного дежурного), и воцаряется тишина.
Впервые с тех пор, как я в лагере, мой сон крепок; сигнал подъема будит меня, возвращает из глубокого небытия. Во время раздачи хлеба вдалеке, за темными окнами слабо слышны первые звуки духового оркестра: это наши здоровые товарищи отправляются строем на работу.
Слуха достигают лишь глухие ритмичные удары большого барабана и литавр, а мелодии разобрать трудно, они доносятся с интервалами, обрывочно, в зависимости от направления ветра. Лежа на нарах, мы переглядываемся, нам хорошо знакома эта адская музыка.
Репертуар оркестра небогат: изо дня в день дюжина одних и тех же маршевых песен, дорогих сердцу каждого немца.
Они накрепко вбиты в наше сознание; забывая лагерь, их мы забудем в последнюю очередь, ведь эти мелодии — голос лагеря, чувственный образ его математически выверенного безумия, эмоциональное выражение определенной идеи, смысл которой — сначала убить в нас все человеческое, чтобы потом проще было убивать физически.
- Французский язык с Альбером Камю - Albert Сamus - Современная проза
- Между небом и землёй - Марк Леви - Современная проза
- Когда умерли автобусы - Этгар Керет - Современная проза
- Геррон - Шарль Левински - Современная проза
- Уроки лета (Письма десятиклассницы) - Инна Шульженко - Современная проза
- Праздник похорон - Михаил Чулаки - Современная проза
- 100 дней счастья - Фаусто Брицци - Современная проза
- Пташка - Уильям Уортон - Современная проза
- Пташка - Уильям Уортон - Современная проза
- Шел густой снег - Серафим Сака - Современная проза