Шрифт:
Интервал:
Закладка:
0 них, правда, приходится говорить еще и еще раз, чтобы прочнее убедить себя в правильности выбора, отчетливее провести границу между человеческим и нечеловеческим. Дневниковая запись 22 ноября 1941 г. представляет своеобразный поток сознания, в котором есть все – настойчивость в отстаивании жизненного идеала, ощущение своих бед и, наконец, рецепт преодоления «животного начала» – не слишком подробный, но четкий. Он не был новым. И.Д. Зеленская только повторила его с присущей ей решимостью: «Нет, я все глубже убеждаюсь, что спастись можно только внутренней энергией, и я не сдамся до последнего, пока еще тело будет повиноваться воле. Что из того, что я тоже ощущаю эту отвратительную свинцовость в ногах, что я стала с усилием подыматься на второй-третий этаж, когда мне недавно и шестой давался легко. Все это можно преодолеть, если не прислушиваться к каждому минусу, заставлять себя двигаться быстрее, не думать о еде и особенно не жаловаться ни на что, ни себе, ни другим. Только так и можно продержаться, и я продержусь и еще помогу другим, кто сумеет и пожелает воспользоваться моим опытом» [1764] .
Школьница Аля, чьи записи цитирует К. Ползикова-Рубец, не обладала жизненным опытом И.Д. Зеленской и ее умением выявлять нравственный смысл каждого поступка. Она, как и обычно все дети, повторяла нравственные прописи, исходя из наставлений старших. «Надо быть выносливой и силой воли подавить чувство голода», – может, в этой дневниковой записи 15 декабря 1941 г. Аля пересказала то, что слышала на уроках. Но трудно не отметить созвучность ее слов обычным призывам к «очеловечиванию» в нечеловеческое время: выбор средств здесь был явно невелик. В дневниках подростков, где составляются программы поведения, можно обнаружить и обязательство повысить успеваемость – здесь влияние преподавателей кажется еще более заметным.
«Надо все-таки учиться и как можно лучше», – пишет в своем дневнике Аля [1765] , а в дневнике другой школьницы, Е. Мухиной, мы можем обнаружить даже целый свод правил, способных придать дополнительный импульс ее учебным занятиям. Они довольно просты, но с ними связано много надежд и они имеют обязательный характер: «Если я буду точно выполнять свой план, то я смогу много читать, дома я буду читать. Мне надо как можно скорее прочесть Диккенса „Большие надежды“ и начать читать что-то другое. Я хочу завести полочку Большевика, покупать разные брошюры. Да, потом мне надо купить русскую грамматику и повторить все правила правописания, чтобы не обесценивать свои сочинения по литературе безграмотностью» [1766] . В чем-то тут ощутимо влияние своеобразной «моды», некоего общего поветрия, что-то, несомненно, подхвачено из назиданий в школе, но многое пересказано импровизационно. Стержень здесь тот же, что и в других «программных» дневниковых записях – выстоять, не падать духом, заставить себя трудиться, стать лучше. Школьные же прописи угадываются в дневнике Е. Мухиной сразу. Они отделены от других записей категоричностью поучений и оценок, клишированным языком и почти дословным цитированием норм внутреннего распорядка: «Я хочу, чтобы мы жили, как говорил Ленин… Советский школьник должен бороться со списыванием, с картами, с папиросами и еще со многим» [1767] .
Иного языка, более богатого оттенками, более часто включающего в себя обороты «житейской» речи, у школьников (когда они намечают «правильную» канву поступков) в дневниках нет. Они его, кажется, не знают, и подозревать их в обдуманности выбора риторических приемов оснований нет. Правда, запутанных ситуаций было так много, что каждому приходилось поневоле самому (и не один раз) решать, что значить «жить по Ленину». Откровенный и подробный разговор о том, что можно и что нельзя делать в «минуты роковые», неизбежно разрушал примитивный школьный словарь, которому, однако, присущ иногда пафос и искусственность слога.
3
Письма В. Мальцева своему отцу М.Д. Мальцеву – характерный пример все той же патетизации программ поведения, очень простые образцы которых можно найти у школьников. Сценарий разговора задан письмом отца – может ли голод «оскотинить человека»? В переписке и отец, и сын нарочито избегают бытовых тем. Они явно неуместны там, где обсуждаются главные вопросы:
о жизни и смерти, о достоинстве, о цели бытия. Здесь необходима приподнятость тона, слова должны быть возвышенными, вульгаризмов и банальностей допускать нельзя. Единственная точная «бытовая» деталь – похлебка, за которую себя отдают – является символической и отсылает к библейскому сюжету о продаже первородства за чечевицу. Вопрос поставлен так: есть ли цена, за которую можно предать свои идеалы, перестать быть человеком. Никаких четких пояснений – неясно, что это за идеалы, кто и кого предает. Главное – определиться с принципами.
Ответ В. Мальцева может показаться на первый взгляд несколько манерным. В нем видна тщательная отшлифовка саркастических упражнений: «Продать себя за вкусную похлебку я не могу по двум причинам. Во-первых, боюсь, что такая в Ленинграде не варится, а во-вторых, я несколько скуп и боюсь продешевить» [1768] . Продолжать писать в том же тоне ему, все-таки, сложно. У него случаются и обрывы риторических фраз, хотя и далее его текст не свободен от пафоса и заметны попытки придать ему литературный лоск. Продолжая обыгрывать образ похлебки, он, однако, отказывается от роли записного остроумца – разговор становится более открытым и откровенным. «Знаешь, трудновато после того, как полопал котлы оной похлебки даром, только потому, что ты был советским человеком, отказаться от права быть им и лопать ее вновь и в будущем только потому, что сейчас съешь похлебку Я скорее издохну, чем откажусь от надежды хоть через десять, пятнадцать лет есть ее снова в неограниченном количестве. Клич гвардии – мой клич. „Гвардия умирает, но не сдается “. Это я тебе обещаю».
Логика изложения здесь кажется невнятной (отчасти и ввиду игры с символическими и абстрактными понятиями) и возможно, она где-то и запутана. Похлебка как символ капитуляции и как символ награды за стойкость – все тут смешано и возникает ощущение недосказанности. Но мысль его ясна: если выстоишь сегодня, не проявишь слабость, не согнешься – обретешь право на достойную жизнь в будущем. Эмоциональность ответа определяет его патетику – не подчеркивать же уникальность подвига обещанием следить за порядком в квартире. Независимо от того, причисляет он себя к «гвардии» или нет, свою особость он ощущает – и выделяет ее особенно ярко. Но удастся ли ему выстоять? Да, соглашается он, не хватает еще ему выдержки, он готов пожаловаться на голод и скуку, но это мелочи, а в главном он останется непреклонен: «Буду нести все, что потребуется, до самого конца… Жить по прежнему хочется… Но если для этого потребуется терпеть еще полгода, год, пять, десять лет – буду терпеть. До конца. Ни голодный, ни больной „главного редута“ не сдам. Разве с жизнью» [1769] .
Литературную «книжную» канву в такой исповеди, конечно, можно проследить, и где-то ее автор словно «встраивает» свои чувства в общепонятный сюжетный канон, свойственный повестям о героях. Это ответ отцу, а не только себе и, возможно, в нем смутным чувствам придана большая категоричность. Это не составленные по пионерским заповедям программы – все предельно обобщено. Но мотивы те же: чем страшнее становятся блокадные будни, тем лучше должен вести себя человек. Или так: вести себя достойно, как всегда – несмотря на блокаду. Можно даже сказать, что программы поведения возникали в известной мере стихийно. Замечали за собой недостатки, обнаруживали нерадение к учебе, ощущали страх или безразличие, стыдились своих бестактных поступков, получали наставительные письма – и утверждались, как отклик на это, нравственные ориентиры, которым надо следовать неукоснительно: вернуть утраченное достоинство, найти прочный заслон против прегрешений в будущем.
4
Для музыковеда Я. Друскина поводом представить в дневнике обширную программу поведения стали некие «безобразные сцены», которые произошли накануне. «Виноват я», – подчеркивал Я. Друскин [1770] , но что это были за «сцены», сказать трудно. Записи Я. Друскина даже отдаленно не похожи на другие дневники с их конкретным и нередко натуралистическим рассказом
о блокадных «трудах и днях». Его дневник почти весь наполнен религиозно-этическими размышлениями. «Осадный» быт прорывается в нем крайне редко, и, кажется, его автор намеренно избегает говорить о тех реалиях, которые его окружают. Обличений других людей почти нет, а если они и допускаются, то обычно в мягком тоне и с оправдывающими оговорками. Любую вину он охотно берет на себя, рассматривая свои поступки придирчиво и по высшему счету – не исключено, что какие-то сцены могли быть «безобразными» только из-за беспощадности его самооценок.
«Сегодня, 25 ноября, начинаю новую жизнь» [1771] – такими словами он предваряет выработанный им свод нравственных правил. Желание измениться и начать новую жизнь с точно определенной даты в общем-то свойственно любому человеку. В какой-то момент ощущение своей неправедности достигает такой степени, что потребность почувствовать себя «новым человеком», свободным от «заблуждений ума и сердца», становится особенно настоятельной. При смутности представлений о будущей новой жизни иные довольствовались двумя-тремя ориентирами, но у
- Голос Ленинграда. Ленинградское радио в дни блокады - Александр Рубашкин - О войне
- Записки подростка военного времени - Дима Сидоров - О войне
- Маршал Италии Мессе: война на Русском фронте 1941-1942 - Александр Аркадьевич Тихомиров - История / О войне
- Дорогами войны. 1941-1945 - Анатолий Белинский - О войне
- Дневник гауптмана люфтваффе. 52-я истребительная эскадра на Восточном фронте. 1942-1945 - Гельмут Липферт - О войне
- Быт войны - Виктор Залгаллер - О войне
- Пепел на раны - Виктор Положий - О войне
- Город - Дэвид Бениофф - О войне
- «Ведьмин котел» на Восточном фронте. Решающие сражения Второй мировой войны. 1941-1945 - Вольф Аакен - О войне
- С нами были девушки - Владимир Кашин - О войне