Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Могут! — сказал Смирновский. — Обязаны! В нации и в государства. Не пустое дело. Люди без этого не существуют!
— Это — вообще. А нонче — не могут и не должны! — стоял на своем Дерябин. — Нонче людям срочно необходимо избавиться от сорного пырея, который повелся среди них в изобилии в любой нации, в любом государстве. Вот что — первое и главное! И ты, Смирновский, ты сам-то — что скажешь траурному митингу?
Смирновский помолчал, постукивая пальцами по коленке, и еще раз переложил папаху с коленей на стол…
— Честный солдат из-за угля убит своими же — страшно! И не знаю, как будет, ежели мы этого не испугаемся, не содрогнемся от этого! Я вот что предлагаю сказать, — ухватился Смирновский за пришедшую к нему мысль, — это убийство на каждом из нас лежит позором, каждый нынче подозревается в низости. А чтобы очиститься от скверны — найдем убийцу! Пусть каждый вспомнит, что он слышал прошлую ночь? Шаги какие-то, езду по улице? Скрип ворот у соседа? Чьи собаки лаяли тогда? Пусть каждый считает, что, если не будет найден виновник, тогда он тоже — виноватый, не убийца, так соучастник! Ведь это же своими сделано! Чужие не знали бы, что Устинов ходит уже после болезни на улицу и можно его, хоть и хромого, а вызвать из дома? Свои, свои сделали! Знающие!
— Нет, Смирновский, не добьешься ты настоящего следствия! В наше-то время? Выдумка это и блажь, — заметил Дерябин.
— Помолчим! — ответил ему Смирновский. Встал, широко перекрестился и снова сел.
— Вот так, вот так, — подал из угла глухой свой голос Половинкин. Надобно всем на похоронах широко креститься! Чтобы другим видать было и самим себе: всё от бога! И торжественные слова, громкие, хотя бы и рыдательные, должны быть. Чтобы оне кажного клюнули в самую душу. До боли!
После того как Половинкин, громко хлопнув дверью панкратовской избы, ушел из Комиссии, он как будто одичал вовсе. Он и всегда-то был мужиком запущенным, лохматым, ходил в рванье, а нынче совсем стал мрачным. Говорил, глухо кашляя, взявшись обеими руками за голову, ни на кого не глядя.
— Это власть да вот еще священнослужители говорят-то слишком громко! отозвался на его слова Калашников. — Это оне подмяли под себя всё: и землю, и дворцы разные, и громкие слова. А нам, народу, по-своему и обыкновенно, зато по правде надо выразиться! Ты вот, Половинкин, что сказал бы о Николе Левонтьевиче?
— Ну кого я там скажу, ежели от себя самого, а не от бога говорить? Никого не скажу. Работник был Устинов, вот! Страсть какой работник, мы ить с им пашенные соседи. Как зачнет пахать на Моркошке своем да на Соловом, дак, верите ли, мужики, пар у его от пласта бесперечь идет, ну будто вот веником березовым он пашню парит, а не плугом пашет ее. И от зари до зари всё ему одинаково, устали на его нет! Как зачнет с утра, так же во тьме кончит. Глядеть без зависти невозможно, дак я грешил, завидовал! — И Половинкин не через рукав, а сквозь дыру полушубка высунувши руку, махнул ею и еще сказал: — Я ить как? Я ить зарекся с вами, с Комиссией, вожжаться, надоели вы мне сильно разными словами, но вот повернулось — я обратно вас тут слушаю и даже сам разговариваю. Всё из-за Устинова. Он и живой и мертвый не отстает от меня!
Половинкин смолк, а торопливо, даже слегка заикаясь, заговорил Игнашка Игнатов.
— Умный он был сильно, Николай-то наш Левонтьевич, — заговорил он. — А энто человеку во вред! И совестливый он был. Опять — во вред! Я тоже покаюсь, сколь годов был шесть с полтиной рублев ему должОн, а он стеснялся спрашивать. Я вот и в Комиссию-то тоже стеснялся пойтить, думаю, сидеть буду за столом с Устиновым рядом, а он и спросит шесть с полтиной дак не спросил же ведь ни разочку! И еще покаюсь, не отдал бы я долгу, кабы не нонешний случай со злодейским убийством! Ну, теперь ужо отдам — при всех обещается мною, отдам вдовой Домне Устиновой. И скажу ей — не убиваться, всё одно совестливые эдакие, оне ведь не жильцы — нет и нет!
— Нет! — тихо повторил Иван Иванович. — Нет, ты их не слушайся никого, Никола Левонтьевич! Их не слушайся, слушайся меня. Оне все — кажный об себе да об своем, ну и пущай их, а я без малого девяносто годов топтался по земле, всякого вытоптал, и своего у меня за столь великий строк без малого вовсе не осталось. Я потому жил — не помирал, что, какой предмет, мне непонятный в жизни, не умею сказать о ём, не знаю его, я тот же час догадываюсь: «Ну ладно, — я не пойму, другие поймут! Никола Левонтьевич поймет заместо меня, вот кто!» И вот нонче думаю-считаю: сколь же годов-то я прожил благодаря тебя, Никола Левонтьевич! По твоей причине? А когда нету уже тебя, дак я беспричинно живу, да? Да, так оно и есть дело! И уже полным обманом живу с минуты твоей кончины, вот как! Жить нехорошо мне без тебя, а помирать — как? На кого же понадеяться, если б не на тебя? На кого глянуть раз последний, кого услыхать отходящим слухом? Я же вот на их на всех, показал Иван Иванович на присутствующих — я на их, на живую Комиссию, понадеяться правдишно не могу! А не понадеявшись, не страшно ли разве помирать, Никола Левонтьевич? Вот какое ты сделал мне положение! Не могу выговорить я смерть твою, не в силах, тем более — истинно она сделана своими же жителями. Как же случилось и бесподобно: жить нельзя, и помереть страшно, страшно к старцу Самсонию-Кривому пойти, пасть у ног его босых, под взгляд жаждущий ока его! Пасть и поставить перед им чашу отравленную, из коей испить нету ему одного глотка, ибо отрава она, яды в ей во множестве! «За что принимал я великую скорбь, и муки, и мрак? И гнев и упрек — проклятие старшего брата своего старца Лаврентия святоликого? За что? — возгласит ко мне Самсоний. — За что, когда, заместо искупления грехов моих и заступничества за вас, вы, внуки мои, еще более отравили чашу сию? Пошто владеет вами блуд, и страм, и бесчеловечье великое? Для того ли отвел я вас обратно на место нонешнего жительства и рождения и крещения вашего?» Вот как возгласит ко мне Самсоний-старец, а я? Ожидание возгласа его — смертная мне пытка, но одного я прошу: «Господь бог! Не томи, призови скорее к ответу и к мукам адовым! Не распинай на энтом свете, распинай на том — при лике твоем скорбном светлее мне будет, распятому, чем при взглядах неблагодарных человечьих, не по праву живущих убийц и козлов блудливых!»
А когда Иван Иванович протянул руки, подхватывая что-то невидимое, никто не сомневался — это он смерть свою подхватывает и вот сейчас умрет.
Но Иван Иванович не умер.
Кособокий, со слезами, застывшими в морщинах, он встал, стоял долго и недвижно, а потом вздохнул продолжительно, руки опустил и пошел. Тихо-тихо, едва-едва. У выхода сказал:
— Ну? Как мы можем? Никак! И — ничего!
Зима брала свое, и на послезавтра, в день похорон, мороз сильно окреп.
Белый Бор, не шевелясь ни веточкой, ни хвоинкой, четко пронизывал небо.
Растворенный в небе туман, тоже неподвижный, редкий, белесовато-голубой, кое-где был освещен солнцем, а солнце, бесцветное, остекленевшее, с одной лишь яркой полоской окружности, тихо удалялось прочь с небес, подхваченное невидимым и медленным движением.
Только у солнца было движение, весь остальной небесный мир погрузился в неподвижность и сам излучал ее.
Мир земной и виден и слышен был недалеко: черный край Белого Бора, белая, слегка светящаяся поверхность озера Лебяжьего. В мороз и в снег впаяны серенькие крапинки лебяжинских изб, в глухую тишину — редкий похоронный звон деревенской церквушки.
В малой комнате сельской сходни на стене расклеено было Обращение Лесной Комиссии к гражданам села Лебяжки, аккуратно переписанное Устиновым на двух больших, светлых и красивых листах бумаги, когда-то изъятой из конторы Лебяжинского лесничества, а на длинном столе, в узкой раме из сосновых досок, пахнущих смолой и с затейливыми коричневыми разводьями смолы, лежал и сам Устинов Николай Леонтьевич.
Глаза плотно закрыты, смотреть вокруг ему уже нельзя.
Он был худ, изможден, страдание было на его лице, и ужас таился под закрытыми глазами, а он всё еще хотел что-то увидеть, он был в ожидании.
Что могло случиться с ним — всё случилось, но ему всё еще интересно, как и что сейчас будет: как будут говорить о нем люди, как понесут его в церковь и отпоют, как в нынешний мороз будет закапываться над ним земля.
В головах его стояла Домна — выплакавшаяся, бесслезная и тоже в ожидании — в ней зрели и накапливались следующие слезы и вопли. Только они и могли быть, больше для нее не могло быть ничего, никакой иной судьбы.
А в ногах у отца стояла Ксения, вся набрякшая слезами, огромный живот под истрепанным тулупчиком, оттуда же, из порыжевшей овчины, торчат немигающие глазенки Наташки и Шурки-младшего и ничего понять не могут, только страшатся. На руках у Ксении безмолвный, позабывший непрестанное свое беспокойство, крики и возню Егорка. Этот смотрит, и кажется, будто понимает всё. Один только и понимает на всем белом свете.
- Месяцы слов - Вера Бурая - Поэзия / Русская классическая проза
- Два провозвестника - Сергей Залыгин - Русская классическая проза
- Свобода выбора - Сергей Залыгин - Русская классическая проза
- Бабе Ане - сто лет - Сергей Залыгин - Русская классическая проза
- Зеленые святки - Александр Амфитеатров - Русская классическая проза
- Зеленые горы - Дмитрий Мамин-Сибиряк - Русская классическая проза
- Три судьбы под солнцем - Сьюзен Мэллери - Русская классическая проза
- Дураков нет - Ричард Руссо - Русская классическая проза
- В Восточном экспрессе без перемен - Магнус Миллз - Русская классическая проза
- Вдоль берега Стикса - Евгений Луковцев - Героическая фантастика / Прочие приключения / Русская классическая проза