Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В связи с этим находится еще один постоянный мотив книги Кюстина, который заметил Достоевский и не заметил И. Дьяков в «Иностранной литературе», — инвективы петербургскому режиму за его отрыв от природы, за борьбу с природой, которую он упорно ведет. В сущности это славянофильская тема. Сам Петербург и есть форпост этой борьбы, вообще весь «петербургский период русской истории». Эта тема начинается уже в разговорах Козловского в первых главах книги, еще на подступах к Петербургу, и идет до самого конца. См., например, 3, 229:
«Здесь везде видна все та же система — система Великого Петра, увековеченная его преемниками. Этот человек верил и доказал, что воля московского царя может заменить законы природы, правила искусства, истину, историю и человечность, кровные связи и религию». Или: «В России дух деспотизма всегда проявляет себя с математической строгостью…» (1, 170).
Здесь же проводится сравнение этого державного деспотизма с духом республиканского равенства, вернее уравнения, — устанавливается единство абсолютистской и революционной воли. И мы готовы уже снять шляпу перед прозорливостью Кюстина, предугадавшего вроде бы ту «логику позитивизма», «доминацию», которые лежат в основе «диалектики Просвещения» и «европейского нигилизма», реализовавшихся полнее всего в русском большевизме, — если б не все те же психологические обертоны.
Природа для Кюстина — как и для всех прочих — это возможность убежать от стесняющих норм цивилизации. Но у Кюстина свои счеты с этими нормами, и природным, естественным будет для него то, что другие назовут неестественным, извращенным. Иными словами, природа для него — это возможность выступить в «бабьей» ипостаси. Это и есть формула Кюстинова славянофильства.
Притом — непреходящая любовь к Николаю Павловичу. Кюстин вроде бы заметил поворот его к русским корням («православие, самодержавие, народность»), говорит о том, что император внедряет русский язык в придворный обиход и пр. Мы-то знаем, что все это было попыткой с негодными средствами — как у первого Николая, так и у третьего Александра, ибо имперский стиль по определению не может быть национальным. Но у Кюстина это не столько цепкое наблюдение, сколько все то же wishful thinking — желаемое, выдаваемое за действительное. Это вроде желания, чтобы Николай Павлович снял корсет. В одном месте Кюстин даже говорит, что русский император должен вернуться в Москву и жить в Кремле (3, 24). Кремль при этом описывается так:
«Башни, башни всех видов и форм: круглые, четырехугольные, многогранные; приземистые и взлетающие ввысь островерхими крышами; башни и башенки, сторожевые, дозорные, караульные, колокольни, самые разнообразные по величине, стилю и окраске; дворцы, соборы, зубчатые стены, амбразуры, бойницы, валы, насыпи, укрепления всевозможного рода, причудливые ухищрения, непонятные выдумки, какие-то беседки бок о бок с кафедральными соборами. Во всем виден беспорядок и произвол, все выдает ту постоянную тревогу за свою безопасность, которую испытывали страшные люди, обрекшие себя на жизнь в этом фантастическом мире. Все эти бесчисленные памятники гордыни, сластолюбия (?), благочестия и славы выражают, несмотря на их кажущееся многообразие, одну единственную идею, господствующую здесь над всем: это война, питающаяся вечным страхом. Кремль, бесспорно, есть создание существа сверхчеловеческого, но в то же время и человеконенавистнического. Слава, возникшая из рабства, — такова аллегория, выраженная этим сатанинским памятником зодчества» (РТ, стр. 187).
Как это примирить с известным нам высказыванием, что Кремль — одно из чудес света, ради которых следует посетить Россию? Все той же «склизкостью» — амбивалентностью чувств гомосексуалиста, которого одновременно страшат и привлекают фаллические образы кремлевских башен.
Ведь что понравилось Кюстину в ненавистном Петербурге? Александровская колонна — и даже не столько она сама, сколько процесс ее водружения («эрекции»). При этом описание церемонии ее открытия (на которой он не присутствовал, ибо событие имело место до его поездки, но не преминул описать, — так оно владело его воображением) поставлено в контекст противопоставления Николая I прочим петербургским императорам: Николай восхваляется за его (мнимое) «возвращение к природе», к национальным корням. В русском издании это описание сильно сокращено. Привожу несколько фраз из полного текста:
«Если народ хочет водрузить монумент своей мощи и величию, он должен не копировать иностранцев, но развивать свой собственный гений, — отнюдь не подавлять его. Вот тогда такое творение приблизится к подлинному божеству — Природе. Природа призывает русских к великим делам, а они, прикидываясь цивилизованными европейцами, занимаются пустяками. Император Николай оценил способности своего народа вернее, чем его предшественники, и в его царствование, нацеленное на возвращение к истине, все действительно становится великим». Следует описание подъема колонны — и далее: «Вот это я называю подлинно национальным праздником: в отличие от маскарада в Петергофе, льстящего самолюбию, но достойного в то же время сатирического изображения, — это величественная историческая картина» (2, 74–75).
Что же природно-божественного усмотрел Кюстин в монументе, спроектированном вполне цивилизованным (а значит, оторвавшимся от природы) французом Монферраном? Да все тот же фалл, перекликающийся с кремлевскими зубцами и башнями.
Претензия Кюстина к архитектуре Петербурга, высказываемая неоднократно, — отсутствие на плоских невских берегах сильных вертикальных линий.
Природа, народ, император (красивый мужчина) — вот кюстиновская триада, которую нужно держать в памяти наряду с известной уваровской. Уваров, кстати, — тоже гомосексуалист, пославший заседать в Академии Наук своего любимца «князя Дондука».
Кюстин в той академии — член-корреспондент.
Я читал в русской газете, что в одном провинциальном городе единственное высотное здание, отведенное под что-то партийное, прозвали «член КПСС».
Это все тот же традиционный русский образ односторонней мужественности оторвавшегося от земли государства.
9. О разделе Польши
В самом конце советского издания Кюстина дана сцена обратного переезда путешественника через границу — соблюдена рамочная композиция. Кюстин пишет:
«Никогда не забуду я чувства, охватившего меня при переправе через Неман. В эту минуту я вполне оценил слова любекского хозяина гостиницы. Птичка, выпорхнувшая из клетки или ускользнувшая из-под колокола воздушного насоса, испытывает, вероятно, меньшую радость. Я могу говорить, я могу писать, что думаю!.. „Я свободен!“ — восклицал я про себя» (РТ, стр. 254).
Конечно, можно было бы и эти слова пропсихоанализировать, — в них много интересного. Но зачем нам возиться с символами, с шифром, когда тут же, на той же странице идет, так сказать, открытый текст:
«И я вспомнил одного своего знакомого немца, который, прожив несколько лет в России, покидал ее, наконец, навсегда. Ехал он вместе со своим другом. И вот, едва взойдя на английский корабль, уже поднимавший паруса, они бросились друг другу в объятья и воскликнули, плача от радости: „Хвала Господу, мы можем свободно дышать и думать вслух!“» (там же).
Конечно, и этот немец, и друг его, и лобзания, и слезы — выдумка, такая же выдумка, как присутствующий в той же главе господин Лернэ, якобы ни за что в России арестованный; резон его пребывания в тексте — свидетельствовать о криках избиваемых в полицейском участке, это продолжение все той же истории Теленёва. Не выдуманы здесь — психологически правдивы — объятия немецких друзей, то есть гомосексуальный мотив: Кюстин чувствует психологическое облегчение, вырвавшись из страны своих соблазнов, но образ этого освобождения опять же «соблазнителен», все те же утешения обещает.
В полном издании вслед за описанием объятий друзей следует одно рассуждение, бросающее какой-то особенно яркий свет на темноты Кюстиновой души и текста. Это рассуждение о Польше. На протяжении всей книги Польша представала у Кюстина наиболее вопиющим примером русских преступлений. Но вот что пишется здесь (это финал 36-й главы):
«Я предполагал вернуться из России в Германию через Вильну и Варшаву, но изменил свой маршрут.
Несчастья, подобные тем, что испытывает Польша, нельзя полностью списывать на роковую судьбу: в длительных бедствиях наши собственные ошибки виноваты не меньше, чем внешние обстоятельства. В определенной степени народы, как и люди, — соучастники судьбы, их преследующей; они сами ответственны за злоключения, которые одно за другим вынуждаются претерпеть. Ибо, для внимательного взора, судьба — это только развитие характера» (3, 298).
- Жизнь раба на галерах - Борис Немцов - Критика
- Путешествие по святым местам русским - Иван Тургенев - Критика
- На белом камне - Максимилиан Волошин - Критика
- Фритиоф, скандинавский богатырь. Поэма Тегнера в русском переводе Я. Грота - Виссарион Белинский - Критика
- Умирающий Тургенев - Иннокентий Анненский - Критика
- О жизни и произведениях сира Вальтера Скотта. Сочинение Аллана Каннингама… - Виссарион Белинский - Критика
- Комментарий к романам Жюля Верна "Путешествие к центру Земли", "Путешествие и приключения капитана Гаттераса" - Евгений Брандис - Критика
- Брюсов - Андрей Белый - Критика
- Конец всему делу венец - Зинаида Венгерова - Критика
- Всеобщее путешествие вокруг света…, составленное Дюмон-Дюрвилем… - Виссарион Белинский - Критика