Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никакой звук внешнего мира не проникал сквозь толстые стены. Дом, построенный в тринадцатом столетии как основанный святой Ядвигой женский монастырь, стоял посреди городка, серый и высокий, с огромными колоннами, темный замок, населенный пятьюстами отверженных и охраняемый шестьюдесятью сабленосцев. Город, известный мне только как место славной битвы прусского короля во Второй Силезской войне и как место рождения и место смерти поэта, которого я очень любил, и произведения которого я напрасно искал в тюремной библиотеке, был чужим и далеким. И даже если об него и бились волны, которые поднимал настойчивый ветер перемен, то моей камеры они не достигали. Ничего не достигало моей камеры, кроме тепловатого запаха абсолютно нереального и бессмысленного порядка, которому я был подчинен, не признавая его, не в состоянии осознать хотя бы слабый след моего согласия с ним. Ни с какой из вещей, которые окружали меня, у меня не было даже минимальной связи, я не мог понимать ни их через себя, ни себя через них. Я был одинок до самого дна, который на шкале температуры лежит глубоко ниже нуля.
Я ходил взад-вперед. Я, проходя, брал какой-то предмет и снова клал его. Я напрягался в короткие, длиной в шесть шагов сны, из которых я испуганно просыпался, как только в коридоре звенел ключ, которые я забывал, как только поворачивался у двери камеры. Я ждал и не знал, чего. Я приседал за столом и дремал, я стоял перед окном и пристально смотрел на кусочек покрытого облаками неба. Я считал доски пола и шаги, которые я делал на них. По углу падения солнечных лучей в камеру я рассчитывал время дня. Я радовался обеду, хотя я знал, что он не будет вкусным. Я радовался прогулке, хотя она означала мучение под недоверчивыми взглядами вооруженных надзирателей. Я радовался ночи, хотя я знал, что не могу спать. Самый маленький перерыв был мне желанен. Когда приходил цирюльник, чтобы остричь мои и так короткие волосы, удовольствие от возможности переброситься украдкой парой слов пересиливало отвращение к холодным, мягким и влажным пальцам, которые двигались у меня по лицу и затылку. И я очень ждал тюремного библиотекаря, хотя знал, что также и на этот раз выбор зачитанных потрепанных книжек будет разочарованием. Когда уборщик проходил мимо по коридору, я надеялся, что он тихо протянет мне тайную записку, которую я ожидал, или скринд, пережеванный жевательный табак, который я закручивал в кусочек туалетной бумаги и зажигал от лампы, если она горела, и, если она не горела, то зажигал с помощью кремня, стальной пуговицы и, я нажимал на дверь так, что наверху образовалась тонкая щель, через которую можно было просунуть мелкие предметы, как знак для уборщика, которому я за его услуги передавал кусок хорошего мыла, тайно переданный мне в тюрьму, или писал для него ходатайство о помиловании или жалобу, или давал ему кусочек моего плотницкого карандаша. Каждая вещь, какой бы бесполезной не казалась она людям снаружи, получала большое значение для меня, которому это было запрещено. А запрещено для меня было все.
Работа не была запрещена, она была предписана. И к тому, чтобы я принимался за нее только редко и неохотно, меня принуждало не то, что я получал лишь пять пфеннигов за дневную норму, сумму, которую выдавали мне только наполовину для покупки почтовых марок, зубной пасты и жевательного табака, тогда как другая половина удерживалась и записывалась на счет, чтобы позже при моем освобождении эти деньги использовались для возвращения домой, не то побуждало меня, чтобы я избегал работу как чумы, что она была настолько продуманно отупляющей, как будто специально для того, чтобы я медленно отупел, а то, что она слащаво расхваливалась и угрожающе приказывалась как ниспосланное Богом средство для полезного воспитания и усовершенствования. Когда я стоял, согнувшись над столярным верстаком, и из четырехгранного полена из акации вытачивал рукоятку для молотка — норма: семьдесят штук; когда я плел лыко, вытягивая пальцами длинные веревки из пестрых, еще влажных от линяния и выделяющих противные испарения прядей — норма: шестьдесят метров; когда я сидел за грохочущей швейной машинкой и чинил старое, нестиранное солдатское белье Великой войны, в вонючих кучах передо мной, изношенные, пропитанные потом предметы одежды, разбросанные по камере — норма: сто килограмм; когда я сортировал щетину для щеток, деревянным пинцетом из одного килограмма белой свиной щетины отбирая полфунта черной, когда я ощипывал перья, пришивал кайму к полотенцам, штамповал кожу, я всегда сидел с мятежным чувством перед тем, что Ветхий завет называет проклятием. Я всегда вскакивал после пятиминутной работы и быстро ходил по камере, охваченный неописуемым отвращением, отвращением не к виду работы, а к работе вообще. Ежедневная барщина в камере, как и все, что не исходило из горящего сердца, как все, к чему не подталкивал внутренний зов, представлялось мне настолько недостойным, насколько презренным казалось мне вялое чувство удовлетворения после совершенной работы. Ни на мгновение я не сомневался в лицемерии тех, которые говорили: мол, работа, это благословение, и потом диктовали работу как наказание. Камера учила меня отвращению к вещам, которые делались, но не вырастали, учила меня понимать ненависть, которая принуждала угнетенных ставить все, любую цену, ради освобождения от барщины, мыслить материально там, где они должны были мыслить метафизически, мечтать о счастье там, где они должны были мечтать о судьбе.
Я просыпался, каждое утро из беспорядочных снов к утомительному дню, который казался мне гораздо более нереальным, гораздо более серым, чем картины ночи, которые приходили ко мне и были мне приятны вопреки их хаосу и вопреки их терзающим страхам. Сны, по крайней мере, передавали мне возбуждающие картины большой плодотворности, которой обманом лишал меня день в камере. Когда я вечерами, после часовой прогулки, лежал в тягостной темноте, на всегда влажной простыни, с головой на жесткой подушке, меняя постоянно положение рук, когда перед дышащим носом круто поднималась стена из мелкой осыпающейся известки, тогда появлялись сны, которые давали мне своеобразное страстное желание ужаса. Потому что сознание того, что ты камерой жестко пригвожден к кровати, не можешь убежать от давления четырех стен, заставляло меня скользить в сон, не освобождая меня при этом от бодрствования, и искажало таким образом мягкий дар ночи в растрепанный поток гонящихся друг за другом обрывков снов. Никакой сон не давал мне освободиться от камеры, всегда она как неминуемый задний план стояла на длинных улицах, по которым я тянулся, всегда она вносила дымящиеся страхи в дикий процесс, страхи, которые я приветствовал, так как они были сильны, так как они представляли собой удар маятника по ночной стороне, единственный удар маятника, который камера разрешает сердцу. Часто, когда жестяной звук ненавистного колокола, который регулировал день, и резкий звук которого я всегда буду нести в своих ушах, с испугом пробуждал меня из чужих и все же близких сфер, я ощущал действительность как подтверждение таинственных побегов, в которые я обращался. Сны не вырывались из помещения как яркие лучи, они несли с собой бремя камеры, они безумно вращались на стенах, и искали выход, и встречали на своем пути приключения, которые они делали живыми. Я бежал по многолюдным городам, мимо зеленоватых фонарей и цветущих садов, я проживал на тропических островах, я влезал в крутые ущелья, бродил по звучным дворцам, я видел людей как тени, дома как замки, деревья как угрозы, и, все же, я не забывал ни на мгновение, что я был в камере, что я был пленником, что я должен был точно при побудке выставлять парашу. Я находился в бегах, перелезал через заборы и стены, крался через задние дворы и чердаки, видел, как молниеносно проносились блистательные полицейские, не оставляя мне ни минуты, чувствовал, как они гонятся за мной, — и когда они меня хватали, тогда во мне поднималась дикая радость, так как я обманул их, я был в камере, и их усилия были такими же бесполезными, как мое бегство. Скоро я физически видел, что камера хотела запретить мне видеть ее физически. Все желания спасались во сне, как и все ужасы спаслись в нем. Я вел ту борьбу, которую запрещала мне вести камера, я шел путями, которыми она запрещала мне идти. И серый четырехугольник, разделенный прутьями решетки, через который ночь двигала свои широкие волны в помещение, и который я в моменты короткого пробуждения между одной и другой картинами узнавал по-новому и переносил в следующий сон, обострял обаяние видений; он давал мне уверенность, что я живу в двух мирах, уверенность, которая принуждала меня к решениям, которые жизнь предлагала очень редко.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});- Николай Георгиевич Гавриленко - Лора Сотник - Биографии и Мемуары
- Данте. Жизнь: Инферно. Чистилище. Рай - Екатерина Мешаненкова - Биографии и Мемуары
- Императрица Цыси. Наложница, изменившая судьбу Китая. 1835—1908 - Цзюн Чан - Биографии и Мемуары
- В стальных грозах - Эрнст Юнгер - Биографии и Мемуары
- Война и революция в России. Мемуары командующего Западным фронтом. 1914-1917 - Василий Гурко - Биографии и Мемуары
- Командующий фронтом - Борис Бычевский - Биографии и Мемуары
- Первое кругосветное плавание - Джеймс Кук - Биографии и Мемуары
- Очерки Русско-японской войны, 1904 г. Записки: Ноябрь 1916 г. – ноябрь 1920 г. - Петр Николаевич Врангель - Биографии и Мемуары
- Свет во мраке - Владимир Беляев - Биографии и Мемуары
- Я русский солдат! Годы сражения - Александр Проханов - Биографии и Мемуары