Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы любите Верлена?
— Да, особенно «Мудрость»{63} — ее прежде так любил Даниэль.
Он негромко прочел:
О, женщин красота, их слабость, нежность рук,Что делают добро иль зло приносят вдруг…
— А Малларме? — продолжал он, помолчав. — У меня есть сборник стихов современных поэтов, подобран неплохо. Хотите, принесу?
— Принесите.
— А Бодлера вы любите?
— Меньше. И Уитмена тоже. Впрочем, Бодлера я плохо знаю.
— А Уитмена вы читали?
— Даниэль мне читал его этой зимой. Я хорошо чувствую, почему он так любит Уитмена. Ну а я…
(И каждому пришло на память слово «порочный» — слово, которое они произносили совсем недавно. «Сколько у нас с ней схожего!» — подумал Жак.)
— Ну а вы, — подхватил он, — именно из-за этого и любите Уитмена меньше, чем он?
Она наклонила голову, радуясь, что он закончил ее мысль.
Тропа снова расширилась и вывела их на прогалину, где манила к себе скамейка, стоявшая меж двух дубов, источенных гусеницами. Женни бросила в траву широкополую соломенную шляпу и села.
— Временами меня просто изумляет ваша близость с Даниэлем, — неожиданно сказала она, словно размышляя вслух.
— Почему же? — Он усмехнулся. — Потому что, по-вашему, я не такой, как он?
— Сегодня — совсем не такой.
Он растянулся неподалеку от нее, на откосе, сказал негромко:
— Моя дружба с Даниэлем… А он когда-нибудь говорил вам обо мне?
— Нет… То есть да. Немного.
Она вспыхнула, но он на нее не смотрел.
— Ну да, теперь это — ровная привязанность, какая-то умиротворенность, — продолжал он, пожевывая травинку. — А ведь прежде было не так.
Он умолк и показал пальцем на улитку, прозрачную, как агат, — на нее упал блик солнца, и она, добравшись до конца былинки, вся в свету, нерешительно поводила двумя своими студенистыми рожками.
— Знаете, — продолжал он без всякого перехода, — в школьные годы, бывало, целые недели подряд я все думал, что схожу с ума, — столько всего перемешалось в моей бедной голове. И вечно я был одинок!
— Но ведь вы жили вместе с братом?
— К счастью. И мне была предоставлена полная свобода. Тоже к счастью. Иначе я бы уж наверняка сошел с ума… Или сбежал.
Она вспомнила о побеге в Марсель — впервые в жизни снисходительно.
— Я видел, что никто меня не понимает, — заявил он угрюмым тоном, — никто не понимает, даже брат, а подчас даже Даниэль.
«В точности как я», — думала она.
— В такие дни я просто не в состоянии был выполнять школьные задания. Я читал, читал запоем все, что было в библиотеке Антуана, все, что приносил мне Даниэль. Прочитал почти все современные французские, английские, русские романы. Если б вы только знали, какой я испытывал душевный подъем! После этих книг все стало наводить на меня смертельную скуку: уроки, вздор, преподносимый в учебниках, прекраснодушная мораль порядочного общества! Не был я, право, создан для всего этого!
Он говорил о себе без всякого самомнения, но был полон самим собою, как всякое молодое и сильное существо, и ничто не могло быть для него отраднее, чем вот так анализировать себя под взглядом ее внимательных глаз; и радость, которую он испытывал, заражала.
— В ту пору, — продолжал он, — я отправлял Даниэлю письма на тридцати страницах, кропал всю ночь напролет! Письма, в которых я делился всем, что пережил за день, — чем восторгался, а главное, что ненавидел! Э, да теперь бы мне следовало над этим посмеяться… Но нет, — сказал он, сжимая лоб руками, — я так из-за этого настрадался, я еще не могу простить!.. Я взял у Даниэля эти письма. Перечел их. Каждое — будто исповедь сумасшедшего в минуту просветления. Они писались с промежутком в несколько дней, иногда — в несколько часов. И каждое было словно бурным отголоском очередного душевного кризиса, который чаще всего оказывался в противоречии с кризисом предыдущим. Кризисом в области религии, потому что я очертя голову бросался то в Евангелие, то в Ветхий завет, то в позитивизм Конта{64}. А какое письмо я состряпал, начитавшись Эмерсона{65}! Я переболел всеми болезнями отрочества: острым «виньитом», тяжелым «бодлеритом». Но хронических недугов не знал! Утром, скажем, я был приверженцем классицизма, а вечером — ярым романтиком и тайком сжигал в лаборатории Антуана томик Малерба или томик Буало{66}. Сжигал в полном одиночестве и смеялся демоническим смехом! На другой день все, что имело отношение к литературе, представлялось мне пустым, тошнотворным. Я вгрызался в учебник геометрии, начиная с азов; я твердо решал открыть новые законы, которым предстояло поколебать все научные данные, завоеванные ранее. А засим снова становился стихотворцем. Я посвящал Даниэлю оды, сочинял послания в две сотни стихотворных строк, написанных почти без помарок. Но самое невероятное вот что, — заметил Жак, вдруг успокаиваясь, — я написал совершенно всерьез и притом по-английски, — да, да, целиком по-английски. — трактат на восьмидесяти страницах об «Эмансипации индивида в его взаимоотношениях с Обществом»: «The emancipation of the individual in relation to Society!» Он у меня сохранился. Постойте, это еще не все, — с предисловием, признаюсь, куцым, но зато… на новогреческом языке! — (Последняя деталь была вымыслом; ему просто запомнилось, что он хотел такое предисловие написать.) Он расхохотался. И продолжал, помолчав: — Нет, я не сумасшедший. — Снова ненадолго умолк и полусерьезно, полушутливо, впрочем, ничуть не важничая, заявил: — И все же я сильно отличался от других…
Женни поглаживала собачку и размышляла. Уже сколько раз ей казалось, что в нем есть что-то пугающее, чуть ли не опасное! Однако пришлось сознаться, что больше он ее не отпугивал.
Жак растянулся на траве и смотрел вдаль. Был счастлив, что может говорить так непринужденно.
— Славно здесь, под деревьями, правда? — спросил он лениво.
— Славно. А который час?
Часов у них не оказалось. Опушка парка была рядом, спешить было некуда; отсюда Женни были видны верхушки знакомых каштанов, а подальше, у дома лесничего, кедр, распластавший темные перистые ветки на лазури неба.
Она наклонилась к собачке, которая прижалась к ее ногам, и проговорила, умышленно не глядя на Жака.
— Даниэль читал мне кое-что из ваших стихов.
А чуть погодя, пораженная его молчанием, она отважилась взглянуть на него: он покраснел до корней волос; яростно оглядывался. Она тоже покраснела и воскликнула:
— Ах, зачем я вам рассказала!
Жак уже укорял себя за вспышку и пытался овладеть собой, но невыносимо было думать, что кто-то — а тем более Женни! — станет судить о нем по его младенческому лепету; это особенно уязвляло его, ибо он отдавал себе отчет в том, что еще ничем не проявил себя в полную меру; от этого он терзался каждодневно, всю жизнь.
— Мои стихи чепуха! — резко бросил он. (Она не возражала, даже рукой не шевельнула, и он был ей за это благодарен.) — Надо быть очень уж низкого обо мне мнения, чтобы… И те, кто… О, да если б только, — под конец крикнул он, — догадывались, что я намерен создать!
И эта жгучая тема, близость Женни, безлюдье так его разволновали, что голос его сорвался и глаза защипало, казалось, он вот-вот зальется слезами.
— Послушайте, — продолжал он, немного помолчав, — вот так же меня поздравляют с поступлением в Нормаль! Да если б они знали, что я сам об этом думаю! Ведь я стыжусь! Стыжусь! Стыжусь не только того, что принят, а стыжусь, что приемлю… суждение всех этих… Ах, если б вы только знали, что они собой представляют! Все скроены на один лад, воспитаны на одних и тех же книгах. Чтиво, вечное чтиво! И я — вынужден был выпрашивать… у них… Я гнул спину… Уф… Да я…
Слов не хватало. Он отлично чувствовал, что не приводит веских обоснований своей ненависти, но убедительные, непреложные аргументы слишком живо отзывались в сердце, слишком уж срослись с ним, и никак нельзя было сразу их вырвать оттуда, выставить напоказ.
— Ах, как я их всех презираю! — крикнул он. — А себя еще больше за то, что я — среди них! И никогда, никогда я не смогу… не смогу все это простить!
Она хранила самообладание именно оттого, что он был вне себя. Заметила, — впрочем, не вполне улавливая мысль Жака, — что он часто высказывает какое-то злобное чувство и не желает кому-то прощать. Должно быть, он действительно настрадался. И все же — как в этом он отличался от нее! — все его слова проникнуты верой в будущее, в какое-то грядущее счастье, во всех его проклятьях чувствуется неисчерпаемая, одушевляющая сила надежды, уверенности в себе; очевидно, честолюбие у него было безмерное и отметало все сомнения. Женни никогда не задумывалась о том, какое будущее ждет Жака. Но она ничуть не была удивлена, обнаружив, что цель он ставит перед собой высокую; даже в те времена, когда она считала Жака грубым, неотесанным мальчишкой, она признавала его силу, а сегодня лихорадочные речи, огонь, который, как она чувствовала, пожирает сердце Жака, довели ее до головокружения, — будто ее, помимо воли, затягивает в тот же круговорот. И ее захлестнуло такое тягостное чувство незащищенности, что она вдруг поднялась.
- Территория - Олег Михайлович Куваев - Историческая проза / Советская классическая проза
- Звон брекета - Юрий Казаков - Историческая проза
- Тернистый путь - Сакен Сейфуллин - Историческая проза
- Старость Пушкина - Зинаида Шаховская - Историческая проза
- Капитан Невельской - Николай Задорнов - Историческая проза
- Убийство царской семьи. Вековое забвение. Ошибки и упущения Н. А. Соколова и В. Н. Соловьева - Елена Избицкая - Историческая проза
- Виланд - Оксана Кириллова - Историческая проза / Русская классическая проза
- Баязет. Том 1. Исторические миниатюры - Валентин Пикуль - Историческая проза
- Баязет. Том 2. Исторические миниатюры - Валентин Пикуль - Историческая проза
- Кудеяр - Николай Костомаров - Историческая проза