Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Есть только женщин украшенье
И вместе зависть их! 8
Это был «разыгранный Фрейшиц Перстами робких учениц». Второе стихотворение, – «Желание», записанное им в этот день, гораздо более интересно.
Анакреон, в жару мечтаний,
Хотел быть Нисы башмачком,
Чтоб ножку милую сжимать тайком;
У всякого свой род желаний:
Я лучше б сделаться хотел
Моей Глицерии корсетом,
И признаюсь – уверен в этом,
Что мне счастливейший достался бы удел! 9
Современный читатель почти наверное остановится перед этими стихами с тайным чувством неловкости, как будто он стал случайным свидетелем интимной сцены. Но он ошибется; психологический смысл записи гораздо сложнее и тоньше, чем простой и грубый эротический намек.
На обратной стороне того же альбомного листа, где поместился первый из процитированных нами мадригалов, записаны стихи, на первый взгляд еще более откровенные:
Из Антологии.
1.
Блажен, кто на тебя взирать украдкой смеет,
Трикрат блаженнее, кто говорит с тобой;
Тот полубог прямой,
Кто выманить, сорвать твой поцелуй умеет;
Но тот завиднейшей судьбой,
Но тот бессмертьем насладится,
Чьей смелою рукой твой пояс отрешится!
2.
Родокла слишком уж гордится красотой:
Едва ли удостоит взглядом,
Когда встречается со мной!
Вчера, прокравшись тихо садом,
Повесил я венок на цепь ее дверей:
Но что ж? надменная венок мой разорвала,
И самые листы ногами растоптала!
О, поспешите ж к ней скорей,
Ты, старость, вы, морщины!
Пожните прелестей цветы,
Смирите гордость красоты!
Вас умоляют все мужчины! 10 .
Все эти стихи были написаны не для Пономаревой и не обращены к ней. Это был цикл «Из антологии», прочитанный Панаевым в двух литературных обществах – «Михайловском» и «ученой республике» – 18 и 21 апреля 1821 года и затем напечатанный в «Соревнователе» 11 .
Панаев записал в альбом литературную новинку, плод своего поэтического творчества, обсужденный и одобренный петербургским ареопагом словесности.
Но, став альбомной записью, уже известный поэтический текст попадал в новый контекст – альбома и бытовых, личностных взаимоотношений, получая новые, не предусмотренные заранее смыслы.
И здесь нам нужно немного отвлечься, чтобы рассмотреть эти смыслы исторически.
–
Когда в 1828 году – через семь лет после описываемых событий – вышел в свет «Граф Нулин» и журналисты обвинили поэму в безнравственности, Пушкин писал:
«В одном журнале сильно напали на неблагопристойность поэмы, где сказано, что молодой человек осмелился войти ночью к спящей красавице. И между тем как стыдливый рецензент разбирал ее как самую вольную сказку Бокаччио или Касти, все петербургские дамы читали ее и знали целые отрывки наизусть <…> Что сказали б новейшие блюстители нравственности <…> о чтении „Душеньки“ и об успехе сего прелестного произведения? Что думают они о шутливых одах Державина, о прелестных сказках Дмитриева?» 12
Нам важна здесь историческая перспектива. За каких-нибудь три-четыре десятилетия изменился литературный этикет. Пушкин замечал совершенно справедливо, что «Граф Нулин» уступает в «вольности» сказкам Дмитриева и Богдановича; «шутливые оды Державина» были, пожалуй, еще более откровенны. Если же мы заглянем дальше, в глубь восемнадцатого века, мы найдем у Сумарокова песни и эклоги, на которые не решился бы Дмитриев. Притом это была не потаенная литература, а известная публике по журналам и печатным сборникам. «Душенька» и сказки Дмитриева принесли славу своим творцам. Если бы они были созданы в середине двадцатых годов, они тоже подверглись бы обвинению в безнравственности, – и более того, – почти наверное были бы запрещены цензурой. Но как классические произведения они читались повсеместно, в том числе, конечно, и «дамами»; знание их было обязательно для культурного человека.
Мы не напрасно начали со слова «этикет». Этикет – общепринятые формы внешнего поведения, разные для каждой эпохи и социальной среды. Эти формы связаны с глубинными слоями общественного сознания, – но связаны не прямо, а опосредованно, и они всегда – некоторая общественно значимая система условностей. С такой системой условностей мы имеем дело и в нашем случае. Пределы этически допустимого в литературе определяются в конечном счете нравственными нормами общества, – но мы не рискнули бы утверждать, что русское общество 1830-х годов, проповедовавшее мораль в литературе, было «нравственнее», чем зачитывавшаяся эклогами Сумарокова культурная элита 1770-х годов. Мы знаем разительные примеры разрыва между этикетом и реальной практикой общественного поведения, – вспомним нападки Лермонтова на «ледяной, беспощадный свет». Не в меньшей мере ощущается этот разрыв в индивидуальных судьбах и индивидуальном творчестве. Ни Богданович, ни Сумароков, ни Державин не навлекли на себя обвинений в излишнем гедонизме; Дмитриев вообще чуждался женщин и умер холостяком, – между тем моралист Бестужев-Марлинский вел жизнь довольно бурную, и по иронии судьбы строгий критик «Графа Нулина» Н. И. Надеждин был обвинен именно в нарушении моральных норм сословного общества. И здесь не было никакого лицемерия, – потому что творчество подчинено закону этикета в большей мере, нежели единичная биография.
Так рисуется проблема в ее «вертикальном», хронологическом разрезе.
Но для литературы существует еще «горизонтальный», синхронный разрез, – и здесь нам приходится говорить не только об общественном, но и о специфически литературном этикете. В начале XIX века действовали законы жанра. То, что Сумароков свободно вводил в эклогу, он никогда не позволил бы себе в элегии. Дмитриев, автор эротических сказок, осуждал за «чувственность» «Руслана и Людмилу», – все же поэму, хотя и шуточную. В анакреонтических, антологических стихах действовали иные этические законы, нежели в элегии или даже в романсе: они освящались вековой традицией 13 .
Автор прочитанных нами только что эротических стихов «из антологии» был моралистом настолько последовательным, что его постоянно упрекали в слащавости. Герои и героини его идиллий – пастушки столь невинные, что поцелуй для них – душевное потрясение. Конечно, здесь уже действует жанровый этический закон идиллии, – но Панаев писал и новеллы, и повести, и послания, везде выдерживая моралистический и дидактический тон. В сороковые годы он сожалел, что литераторы перестали интересоваться «нравственными сюжетами» 14 .
«Сюжеты», вписанные им в альбом Пономаревой, не были «безнравственными»: они были санкционированы законами времени и жанра. Как мы уже сказали, стихи эти и не были ей адресованы, – и, может быть, она сама захотела иметь в альбоме последние произведения своего знакомца. Уже по одному этому в них нельзя прочитать никакого намека на какую-либо интимность. Впрочем, такой намек был бы и невозможен в альбоме, в который все пишут и который все читают.
Но даже при всех этих поправках стихи были знаком устанавливающейся короткости отношений. И в этой короткости была своя демонстрация.
Вспомним, что до сих пор все писали Пономаревой только галантные мадригалы, – все, исключая Баратынского, о котором речь еще впереди. Даже Измайлов не решился внести в альбом любовные стихи. Панаев сделал это – и притом с гласного или молчаливого одобрения хозяйки, которая становилась, пусть и косвенно, – их адресатом. Здесь был элемент игры, которую так любила Софья Дмитриевна: безотносительно к адресату это была просто «антология»; стоило подставить его – она приобретала пряный вкус запретного плода. И эта вторая функция их не ускользнула от зоркого взгляда прочих поклонников Пономаревой.
30 мая Панаев записывает в альбом Пономаревой свою идиллию «Ревность», – идиллию старую, сочиненную еще в 1819 году и перепечатанную в только что вышедшей книжке 15 .
О. М. СОМОВ – С. Д. ПОНОМАРЕВОЙ 31 мая 1821
...Я знаю, что мне не следовало бы больше писать вам, сударыня! может быть, я и виноват перед вами; но вы, сударыня, вы, божество по облику, по уму, по сердцу, – вы должны были бы обладать и божественной добротой, вы должны были бы простить человеку, у которого голова идет кругом, помрачен разум, чье сердце больно, и больно без надежды на исцеление. Я просил вас как о милости, как о жизни написать мне собственной рукой приглашение на понедельник; записка сказала бы мне, что я еще не совсем пал в вашем мнении, что я не презрен, не изгнан. Я напрасно прождал день, записка не пришла, и я в смертельном беспокойстве, которое не утихло и посейчас.
Да, сударыня, все укрепляет мои подозрения; вы не захотели подтвердить мне их прямо только из человечности, чтобы не ввести в отчаяние того, чьи чувства вам хорошо известны. Сказать ли вам, сударыня? ведь я нарочно, когда в мой последний визит остался наедине с вами, позволил себе слово ласки: это был пробный камень, своего рода проверка. Вы поспешили ответить мне с суровым видом и холодным тоном: «Какая ласка?» Тогда-то мне и стала ясна моя участь; я был совершенно растерян, как вы могли понять по нескольким бессвязным словам, которые я пролепетал вам в ответ. Будьте же хотя бы раз искренни со мною, сударыня! скажите, что я неприятен, докучен вам: такое признание станет с этого времени направлять мое поведение.
- Френология. Соч. Матвея Волкова. Спб. 1857. Отрывки из заграничных писем (1844–1848) Матвея Волкова. Спб. 1858 - Николай Добролюбов - Критика
- История советской фантастики - Кац Святославович - Критика
- Пришествие Краснобрыжего - Самуил Лурье - Критика
- Сочинения Александра Пушкина. Томы IX, X и XI - Виссарион Белинский - Критика
- Под ударением - Сьюзен Зонтаг - Критика / Публицистика
- О Пушкинской Академии - Василий Розанов - Критика
- Пионерско-готический роман, тинейджеры и "обескураживающие повторы" - Владислав Крапивин - Критика
- Пионерско-готический роман, тинейджеры и «обескураживающие повторы» - Владислав Крапивин - Критика
- О развитии изящного в искусствах и особенно в словесности. Сочинение Михаила Розберга… - Виссарион Белинский - Критика
- По поводу бумаг В. А. Жуковского - Петр Вяземский - Критика