Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но меня пробрало: я говорил. Если я хочу выразить мысль, меня не остановить:
— Потому ты и унижалась мной, что я — грязь. Смогли бы разве друзья, такие хорошие и сытые, — смогли бы они оценить твои слезы? твои страдания? твою рвоту по ночам...
— Грязь! грязь!..
— Ты и не стыдишься меня, потому что я грязь. Ты этой грязью (мной) унижалась. Но унижалась втихую — не на миру, а только для себя самой. Отлично, Леся, придумано: унижаться унижением, которое никто не видит!.. Однако и общажная грязь (я) не внакладе — мы тоже свое получаем, берешь и бери, только чтоб не кусать...
— Свинья-яя-аа... Ааа-аа, — ЛД рыдала, и я понял, что хватит. Сказал. Уже сказал. (Я еще кое-что держал в себе, но хватит.)
Время наносить раны и время жалеть. Ну, ладно, ладно, — шепнул. Я обнял ее, она била меня по лицу, по шее, попала в ухо, звонко попала! — по моей стриженой (после психушки) голове, по лбу, даже в глаз, но я перехватил руки. Мои руки сильнее, она вскрикнула. Я стиснул, поцеловал ее; ей больно — мне больно. Иди, иди ко мне, Леся. Это я, время жалеть.
— Знаешь, что меня больше всего задело, — сказала она, лежа рядом (головой, затылком на моей руке). Она повернулась боком, прогревая теплом, как печь, мои агэшные кости; атласный, греющий, жаркий большой женский живот.
— Что? — спросил я дремно, хотя знал.
— Задело, когда ты спросил: почему перед ними (перед своими) ты не унижаешься?
— Так почему? — переспросил я.
У Лесиных друзей я и на чуть не научился, увы, их великому таланту сносить и ждать (сносить чужое время и ждать свое).
Леся меня ругала. Как ты мог, такой чуткий, добрый!.. (А как я мог, если я к тому же, редчайший мой случай, ничего не помнил?) Должно быть, с голода.
В тот день я так спьянел, что с какого-то (поворотного) момента в сознании не осталось ничего, даже той темной, черной ямы с искрами, обычной, когда пьешь водку голодный. Даже этой успокаивающей чернильной черноты с искрами в глазах память не удержала. Но Леся, конечно, рассказала.
Бранила. Ты был хам — самый настоящий хам.
Я согласился. Я знаю. Разумеется, сука. Напившись их же водкой, я их же, как выяснилось, подначивал:
— ... Почему бы вам не взяться за оружие и немножко не пострелять? — Посмеивался над ними, над «бывшими», как раз после разгона на улицах какой-то их демонстрации.
Они-то в кустах, они уже прикипели к зарплатам своим и к креслам, а разогнали их сотоварищей, тоже «бывших», но более прямолинейных дундуков, что так и вывалились на площадь с раззявленными ртами и с красными флагами. Понятно, что эти, которые уже в креслах, волновались и болели за тех. Переживали. И без того унижены разгоном и поражением, а тут еще я язвил.
Я подсмеивался:
— Н-да. Вам бы «калашниковых» сейчас в руки, а?
И сокрушался:
— Жаль, вы не стреляете. Жаль, что только и умеете дрючить своих секретарш на кабинетных столах.
Один из них плюнул мне в лицо, через стол (у Леси вечером, через ее кухонный стол, за которым сидели и пили). Я после даже спросил Лесю — кто?.. Даже зауважал.
Леся сказала, что он нервный, он просто не сдержался. Плюнул, а я ударил его бутылкой по башке, но не сильно, кто-то из рядом сидящих успел отчасти перехватить руку. Нас разняли.
Они, ее друзья, добились квартиры (не такой, как в былые дни, но хорошей: две просторные комнаты для доцента Л. Д. Воиновой) — и тотчас же купили ей в складчину современную стильную мебель. Молодцы! А вот с местом ее работы не спешили. Подыскивали. Место было важно не только ей, им важно. (Иначе что за место.) Тут уж они присматривались с умом и прицельно — чтоб норка на много лет. Оклад и чтоб пенсия ей без тревоги. Они еще попьют водицы из колодца.
Она переехала — новоселье, свежие без запахов кв метры. И вот уже портреты мужа-партийца перевесил на новые стены кто-то из ее друзей. Не я. И то сказать — зачем я им? а они мне зачем?.. Сказал ей, что на этой неделе не приду. ЛД спросила:
— Почему? — а я не ответил. Промолчал, дав нам обоим минуту чистого расставанья.
Но приходил. Мы нет-нет и спали. И, конечно, без ее самоунижения в постели: спокойный здоровый секс, в согласии с возрастом, с в меру страстным и обоюдно молчаливым проваливаньем в таинство акта. Я, правда, пробовал вернуться на один из тех ночных путей, какими она шла каяться (и после чего, среди ночи рыдала). Но я наткнулся на пустоту. Мы оба словно ступили в паузу — в тихую чувственную недомолвку. А затем Леся осторожно означилась: она не хотела прежнего — с угадываемой во тьме мягкой улыбкой шепнула: «Ну-ну, милый. Нам же не семнадцать лет...» — и я согласился, мне ведь не нужен был повтор ее унижения.
В те же дни я наведывался в бомжатник, чтобы отыскать свою машинку. (Я не сразу зашел к Нате.) Вьетнамцы подняли писк, мелочный гвалт, оспаривали, кричали, что у них не ломбард и что машинка была продана им окончательно, но с тем большей настырностью я упрямо спрашивал: «Где?..» — Из комнаты в комнату, не пропуская, я искал по всему их пропахшему маринадом этажу — в конце концов нашел, выложил деньги и выкупил. Я дал чуть больше денег, это их примирило. К тому же еще свежо было в памяти, как в приступе безумия я разбрасывал их, вежливых, по кроватям.
Заглянул к Нате; сколько-то мы с ней посидели за чаем. Флейта после долгого перерыва показалась визгливой. Но само время (мысленно) все еще делилось — на до и на после психушки. Сейчас я жил после. И тем старательней восстанавливал, выцарапывал частицы живой жизни из прошлого. Частицей была и Ната. Я помнил о ней. Не скажу, что мне хотелось ее видеть. Нет: я просто забегал мыслью вперед, в набегающее будущее: мол, кто знает... Подумать только! — я не попал бы в психушку, ни в Первую палату, расскажи я кое-что этой кроткой дурочке, даже не в постели, как водится, а просто сидя за столом. За чаем — за ее привычным вечерним завываньем в дудку, я сказал бы, отложи-ка флейту, послушай теперь мой вой.
Кто знает, думал я, шел улицей, хватая свежий, уже слышный осенний ветер. Я был в свитере, продувало, в руке обретенная ненужная мне машинка...
Вторым рейсом я забрал из бомжатника свой скарб: чемодан с бельем, пальтецо на зиму, связку книг. Заглянул к Нате — там стол. Кругом армянская родня. Меня тоже посадили, поешь и выпей. Русская тетка, вислопузая Охо-хонюшка, сделала для гостей две сотни пельменей, старалась!.. Говорили об отце и матери Наты, давно умерших, хорошие, мол, были люди. Ната улыбалась. Армянские родственники звали ее Анаит.
Они пытались ее выдать замуж за кого-то из своих, но не сумели. Рано или поздно в мужчине проснется восточный (да и какой угодно) муж, обычный муж, который хочет, чтобы постели с утра были убраны, а в доме уют и манящие запахи еды. А что Ната? — детский умишко, никудышние руки и вызубренные пять-шесть печальных мелодий на флейте. Но армянские родственники хотя бы сумели выкупить и приватизировать ей квартирку, великое дело; окажись Ната со своей флейтой и без отдельного жилья — это беда. Правда, ее не тянуло к мужчинам. Но слабенькая, как долго могла бы она сопротивляться? — не знаю, не представляю себе. Ребенок, которого уговорили.
Родственники бежали из Баку во время известных жестокостью событий, а теперь большой и разветвленной семьей, человек пятнадцать, все уезжали во Францию. Уже с визами, уже на чемоданах. Они рассказали, с каким трудом списались с французскими армянами, получили вызов и, плюс, сумели доказать, что они люди искусства, которых в цивилизованной стране приютить необходимо (во Францию пробиться непросто! — объясняли). К Нате в этот вечер они как бы на прощанье принесли домашнее рассыпное печенье и много шоколада. Было тесно и шумно. Со мной были приветливы, искренни, не просто вежливы. Сидели долго, много пили, ели пельмени, и я, забыв про Нату, глазел на пышную сорокалетнюю армянку. Та спрашивала, надеюсь ли я, что в Москве жизнь наладится или здесь тоже пойдет кувырком, как в Баку, в Тбилиси. А я, знай, ел пельмени и пожимал плечами: будет как будет. (Я никого из отъезжающих не успокаиваю. И ехать не отговариваю.) Я пил водку и поглядывал на ее яркие губы. (Без соблазна. Просто красивые губы.) А залившаяся румянцем Ната уже вынула по их просьбе из чехла флейту. Волновалась, как и положено волноваться артистке.
Мы шумно ели-пили, обсуждали постсоветскую встревоженную жизнь, а Ната, исполнив очередной номер, выходила и возвращалась (пила тайком валерьянку). И — снова за флейту. Милая и дебильная, она не понимала в новой российской жизни (не понимала и в прежней). Тихая и ненавязчивая, для чего и для кого она живет? Кому интересна? Неудивительно, что они, пятнадцать отъезжающих человек, не увезли ее во Францию. Ее просто спутали с вещью, с предметом. Из вещей ведь увозили только ценное, все прочее оставляли, бросали здесь.
Но я тоже побаивался, что флейтовые жалкие звуки будут меня преследовать всю оставшуюся жизнь. (Будет с тобой, — подшептывал голос. — Она из тех, кто не подымется. Вот кто никогда не поправит своих дел. Всегда внизу и с тобой...) Единственный наш телесный контакт был, когда Ната мыла чашки. Она перемывала после чаепития, разбила две чашки кряду, слезы на глазах, неумеха. Продолжала однако мыть, а я, покуривая, подошел сзади и, чтоб успокоить, приобнял за плечи. Руки ее, дрожащие, были заняты клятыми чашками. (Небольшая грудь легко доступна; да и вся Ната беззащитна.) Шея ее густо покраснела. Розовые ушки запылали. Но я только отложил сигарету в сторону, стал помогать мыть чашки, забирая их из ее рук.
- Антиутопия (сборник) - Владимир Маканин - Современная проза
- Парижское безумство, или Добиньи - Эмиль Брагинский - Современная проза
- Все романы (сборник) - Этель Лилиан Войнич - Современная проза
- Праздник похорон - Михаил Чулаки - Современная проза
- Тот, кто бродит вокруг (сборник) - Хулио Кортасар - Современная проза
- Испуг - Владимир Маканин - Современная проза
- Видеть (СИ) - "Axiom" - Современная проза
- Предтеча - Владимир Маканин - Современная проза
- Буква «А» - Владимир Маканин - Современная проза
- Без политики - Владимир Маканин - Современная проза