Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Угадывать причины действий такого государя, как Чезаре, трудно, почти невозможно, – возразил Макиавелли. – Но ежели угодно вам знать, что я думаю, – извольте. До завоевания герцогом Романья, как вам известно, находясь под игом множества отдельных ничтожных тиранов, полна была буйствами, грабежами и насилиями. Чезаре, чтобы положить им сразу конец, назначил главным наместником умного и верного слугу своего, дона Рамиро де Лорка. Лютыми казнями, пробудившими в народе спасительный страх перед законом, в короткое время прекратил он беспорядок и водворил совершенное спокойствие в стране. Когда же государь увидел, что цель достигнута, то решил истребить орудие жестокости своей: велел схватить наместника под предлогом лихоимства, казнить и выставить на площади труп. Это ужасное зрелище в одно и то же время удовлетворило и оглушило народ. А герцог извлек три выгоды из действия, полного глубокою и достойною подражания мудростью: во-первых, с корнем вырвал плевелы раздоров, посеянные в Романье прежними слабыми тиранами; во-вторых, уверив народ, будто бы жестокости совершены были без ведома государя, умыв руки во всем и свалив бремя ответственности на голову наместника, воспользовался добрыми плодами его свирепости; в-третьих, принося в жертву народу своего любимого слугу, явил образец высокой и неподкупной справедливости.
Он говорил спокойным, тихим голосом, сохраняя бесстрастную неподвижность в лице, как будто излагал выводы отвлеченной математики; только в самой глубине глаз дрожала, то потухая, то вспыхивая, искра шаловливой, дерзкой, почти школьнически задорной веселости.
– Хороша справедливость, нечего сказать! – воскликнул Лучо. – Да ведь из ваших слов, мессере Никколо, выходит, что это мнимое правосудие – величайшая гнусность!
Секретарь Флоренции опустил глаза, стараясь потушить их резвый огонь.
– Может быть, – прибавил он холодно, – очень может быть, мессере; но что же из того?
– Как, что из того? Неужели гнусность считаете вы достойною подражания, государственною мудростью?
Макиавелли пожал плечами. – Молодой человек, когда вы приобретете некоторую опытность в политике, то сами увидите, что между тем, как люди поступают, и тем, как должно поступать, такая разница, что забывать ее значит обрекать себя на верную гибель, ибо все люди по природе своей злы и порочны, ежели выгода или страх не принуждают их к добродетели. Вот почему, говорю я, государь, чтобы избегнуть гибели, должен прежде всего научиться искусству казаться добродетельным, но быть или не быть им, смотря по нужде, не страшась укоров совести за те тайные пороки, без коих сохранение власти невозможно, ибо, с точностью исследуя природу зла и добра, приходишь к заключению, что многое кажущееся доблестью уничтожает, а кажущееся пороком возвеличивает власть государей.
– Помилуйте, мессере Никколо! – возмутился, наконец, Лучо – Да ведь если так рассуждать, то все позволено, нет такого злодейства и низости, которых бы нельзя оправдать…
– Да, все позволено, – еще холоднее и тише произнес Никколо и, как бы углубляя значение этих слов, поднял руку и повторил: – все позволено тому, кто хочет и может властвовать!
– Итак, – продолжал он, – возвращаясь к тому, с чего мы начали, я заключаю, что герцог Валентине, объединивший Романью при помощи дона Рамиро, прекративший в ней грабежи и насилия – не только разумнее, но и милосерднее в своей жестокости, чем, например, флорентийцы, допускающие постоянные мятежи и буйства в подчиненных им землях, ибо лучше жестокость, поражающая немногих, чем милосердие, от которого гибнут в мятежах народы.
– Позвольте, однако, – видимо запутанный и ошеломленный, спохватился Лучо. – Как же так? Разве не было великих государей, чуждых всякой жестокости? Ну, хотя бы император Антонин или Марк Аврелий – да мало ли других в летописях древних и новых народов?..
– Не забывайте, мессере, – возразил Никколо, – что я пока имел в виду не столько наследственные, сколько завоеванные монархии, не столько сохранение, сколько приобретение власти. Конечно, императоры Антонин и Марк Аврелий могли быть милосердными без особенного вреда для государства, потому что в пришлые века совершено было достаточно свирепых и кровавых деяний. Вспомните только, что при основании Рима один из братьев, вскормленных волчицею, умертвил другого – злодеяние ужасное, – но, с другой стороны, как знать, если бы не совершилось братоубийство, необходимое для установления единодержавия – существовал ли бы Рим, не погиб ли бы он среди неизбежных раздоров двоевластия? И кто посмеет решить, какая чаша весов перевесит, если на одну положить братоубийство, на другую – все добродетели и мудрость Вечного Города? Конечно, следует предпочитать самую темную долю величию царей, основанному на подобных злодеяниях. Но тот, кто раз покинул путь добра, должен, если не хочет погибнуть, вступить на эту роковую стезю без возврата, чтобы идти по ней до конца, ибо люди мстят только за малые и средние обиды, тогда как великие отнимают у них силы для мщения. Вот почему государь может причинять своим подданным только безмерные обиды, воздерживаясь от малых и средних. Но большею частью, выбирая именно этот средний путь между злом и добром, самый пагубный, люди не смеют быть ни добрыми, ни злыми до конца. Когда злодейство требует величия духа, они отступают перед ним и с естественною легкостью совершают только обычные подлости.
– Волосы дыбом встают от того, что вы говорите. мессере Никколо! – ужаснулся Лучо. и так как светское чувство подсказывало ему, что всего приличнее отделаться шуткой, прибавил, стараясь улыбнуться:
– Впрочем, воля ваша, я все-таки представить себе не могу, чтобы вы в самом деле думали так. Мне кажется невероятным…
– Совершенная истина почти всегда кажется невероятною, – прервал его Макиавелли сухо.
Леонардо, внимательно слушавший, давно уже заметил, что, притворяясь равнодушным, Никколо бросал на собеседника украдкою испытующие взоры, как бы желая измерить силу впечатления, которое производят мысли его, – удивляет ли, пугает ли новизна их и необычайность? В этих косвенных, неуверенных взорах было тщеславие. Художник чувствовал, что Макиавелли не владеет собой, и что ум его, при всей своей остроте и тонкости, не обладает спокойною побеждающей силой. Из нежелания думать, как все, из ненависти к общим местам, впадал он в противоположную крайность – в преувеличение, в погоню за редкими, хотя бы неполными, но, во что бы то ни стало, поражающими истинами. Он играл неслыханными сочетаниями противоречивых слов – например, добродетель и свирепость, как фокусник играет обнаженными шпагами, с бесстрашною ловкостью. У него была целая оружейная палата этих отточенных, блестящих, соблазнительных и страшных полуистин, которыми он метал, словно ядовитыми стрелами, во врагов своих, подобных мессеру Лучо, – людей толпы, мещански благопристойных и здравомыслящих. Он мстил им за их торжествующую пошлость, за свое непонятное превосходство, колол, язвил – но не убивал, даже не ранил.
И художнику вспомнилось вдруг его собственное чудовище, которое некогда изобразил он на деревянном щите-ротелле, по заказу сире Пьеро да Винчи, создав его из разных частей отвратительных гадов. Не образовал ли и мессер Никколо так же бесцельно и бескорыстно своего богоподобного изверга, не существующего и невозможного Государя, противоестественное и пленительное чудовище, голову Медузы – на страх толпе? Но, вместе с тем, под этой беспечною прихотью и шалостью воображения, под бесстрастием художника Леонардо угадывал в нем действительно великое страдание – как будто фокусник, играя мечами, нарочно резал себя до крови: в прославлении чужих жестокостей была жестокость к самому себе.
«Не из тех ли он жалких больных, которые ищут утоления боли, растравляя собственные раны?» – думал Леонардо.
И все-таки последней тайны этого темного, сложного, столь близкого и чуждого сердца он еще не знал.
В то время, как он смотрел на Макиавелли с глубоким любопытством, мессер Лучо беспомощно, как в нелепом сне, боролся с призрачною головою Медузы.
– Что ж? Я спорить не буду, – отступал он в последнюю твердыню здравого смысла. – Может быть, есть некоторая доля правды в том, что говорите вы о необходимой жестокости государей, если применить это к великим людям прошедших веков. Им простится многое, потому что добродетель и подвиги их выше всякой меры. Но помилуйте, мессере Никколо, при чем же тут герцог Романьи? Quod licet Jovi, nоn licet bovi.[58] Что позволено Александру Великому и Юлию Цезарю, позволено ли Александру VI и Чезаре Борджа, о котором пока ведь еще неизвестно, что он такое – Цезарь или ничто? Я, по крайней мере, думаю и со мною все согласятся…
– О, конечно, с вами все согласятся! – уже явно теряя самообладание, перебил Никколо. – Только это еще не доказательство, мессере Лучо. Истина обитает не на больших дорогах, по которым ходят все. А чтобы кончить спор, вот вам последнее слово мое: наблюдая действия Чезаре, я нахожу их совершенными и полагаю, что тем, кто приобретает власть оружием и удачей, можно указать на него, как на лучший образец для подражания. Такая свирепость с такою добродетелью соединились в нем, он так умеет ласкать и уничтожать людей, так прочны основания власти, заложенные им в столь короткое время, что уже и теперь это – самодержец, единственный в Италии, может быть, в Европе, а что ожидает его в будущем, и представить себе трудно…
- Наука любви - Дмитрий Мережковский - Историческая проза
- Святой сатир - Дмитрий Мережковский - Историческая проза
- Любовь сильнее смерти - Дмитрий Мережковский - Историческая проза
- Кто приготовил испытания России? Мнение русской интеллигенции - Павел Николаевич Милюков - Историческая проза / Публицистика
- Юлиан Отступник - Дмитрий Мережковский - Историческая проза
- Рождение богов (Тутанкамон на Крите) - Дмитрий Мережковский - Историческая проза
- Микеланджело - Дмитрий Мережковский - Историческая проза
- Портрет Лукреции - О' - Историческая проза
- Ян Собеский - Юзеф Крашевский - Историческая проза
- Багульника манящие цветы. 2 том - Валентина Болгова - Историческая проза