Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В отношениях с мисс Шельдт, — сказал я Ренате в «Плазе», — самое важное — это ее отец. У меня не может быть романа с дочерью человека, ставшего моим учителем.
— Вдалбливает тебе в голову всяческую чушь, — вставила она.
— Рената, позволь мне процитировать: «Ты носишь имя, будто жив, но ты мертв. Бодрствуй и утверждай прочее близкое к смерти». Это Откровение Святого Иоанна, более-менее близко к тексту.
Снисходительно улыбаясь, Рената встала, одернула мини-юбку и сказала:
— Ты закончишь тем, что будешь шлепать босиком по Лупу с плакатом: «Задумайтесь, где вы проведете вечность!» наперевес. Ради бога, позвони, наконец, этому Хаггинсу, душеприказчику Гумбольдта. И не вздумай снова потащить меня на обед в «Румпельмайер».
Хаггинс собирался в галерею Кутца[327] на открытие выставки, и когда я изложил свое дело, он предложил там и встретиться.
— Что там за наследство такое? Неужели там что-то есть? — поинтересовался я.
— Кое-что есть, — ответил Хаггинс.
В конце сороковых, когда Хаггинс слыл в Гринвич-Виллидж знаменитостью, я был почти незаметным членом кружка, обсуждавшего политику, литературу и философию у него в доме. Там собирались такие гиганты, как Кьяромонте[328], Рав, Абель, Пол Гудмен и Фон Гумбольдт Флейшер. Объединяла нас с Хаггинсом привязанность к Гумбольдту. И все, пожалуй. В большинстве случаев мы раздражали друг друга. Несколько лет назад во время съезда демократической партии в Атлантик-Сити, в этой жалкой юдоли развлечений, мы наблюдали как Хьюберт Хэмфри[329] делает вид, что оттягивается со своей делегацией в тот самый момент, когда его распекал Джонсон, и что-то в нарядном запустении, в оборванных нитях праздничного веселья настроило Хаггинса против меня. Он обрушился на меня, когда мы вышли на дощатый променад и повернулись лицом к внушающей ужас Атлантике, низведенной здесь до обычной соленой водички обертками от ирисок и похожим на пену попкорном, ежедневно сметаемыми в океан дворницкими метлами. Без оглядки на авторитеты, подкрепляя свои аргументы подергиваниями седой козлиной бородки, Хаггинс резко отрицательно отозвался об опубликованной мною той весной книге о Гарри Гопкинсе. Хаггинс писал репортажи об этом съезде для газеты «Женская одежда». Он не только был гораздо лучшим журналистом, чем я, — мне таким никогда не стать, — но к тому же еще и известным богемным диссидентом и революционером. Он язвительно поинтересовался, с чего это я так благосклонен к «новому курсу» и как это мне удалось разглядеть столько достоинств в Гопкинсе? Заявил, что в своих книгах я постоянно подлизываюсь к американской системе правления. Обозвал меня апологетом, самозванцем и марионеткой, чуть ли не Андреем Вышинским[330]. В Атлантик-Сити, как и везде, этот высокий розовощекий козлобородый заика и спорщик одевался неформально: хлопчатобумажные брюки из прочной фильтровальной ткани и теннисные туфли.
Я до мельчайших деталей вспомнил, как всматривался в него на променаде. В зеленых и янтарных крапинках моих зрачков он мог разглядеть целые эпохи сна и бодрствования. Возможно, он думал, что неприятен мне, но это не так. Со временем я симпатизировал ему все больше и больше. Теперь он уже состарился, и пагубные гидростатические силы в организме начали создавать растянутые и складчатые мешки на его лице, хотя цвет его не изменился и он по-прежнему оставался гарвардским радикалом, вроде Джона Рида[331], одним из тех вечно юных легкомысленных и одухотворенных американских интеллектуалов, преданных своему Марксу и своему Бакунину, Айседоре[332], Рандольфу Боурну[333], Ленину и Троцкому, Максу Истмену[334], Кокто[335], Андре Жиду[336], Русскому балету, Эйзенштейну — прекрасному пантеону авангарда старых добрых деньков. Он не мог отказаться от этого восхитительного идеологического капитала, как не мог отказаться от долгов, унаследованных им от отца.
В битком набитой галерее Кутца Хаггинс беседовал с какими-то людьми. У него прекрасно получалось разговаривать на самых шумных вечеринках. Несмолкающий гул и выпивка только подбадривали его. Возможно, в голове его не было ясности, но варила она здорово. Голова была удлиненной и крупной, увенчанной тщательно причесанными седыми волосами; неровные кончики длинных прядей сзади напоминали колючки. Его изрядный живот обтягивала рубашка в широкую кроваво-красную и ярко-пурпурную полоску, словно сшитая из лент, какими в Англии украшают Майское дерево[337]. Мне вспомнилось, как лет двадцать назад я оказался на вечеринке в Монтоке на Лонг-Айленде, где голый Хаггинс, усевшись верхом на один конец бревна, обсуждал ход слушаний по обвинениям Маккарти[338] в адрес армейского руководства с сидящей напротив в такой же позе голой дамой. Хаггинс вел разговор, сжимая зубами мундштук, а его гениталии, примостившиеся на гладкой, как вода, поверхности дерева, отражали все перипетии разговора. Хаггинс пускал клубы дыма и заикался, излагая свои взгляды, а его пенис то вытягивался, то сокращался, как кулиса тромбона. Невозможно испытывать враждебные чувства к человеку, о котором у вас сохранились такие воспоминания.
Мое присутствие в галерее нервировало его. Он ощущал неопределенность моего нынешнего состояния. Я, конечно, не мог им гордиться. Кроме того, я повел себя гораздо дружелюбнее, чем ему хотелось. Если уж у Хаггинса не было в голове полной ясности, то у меня и подавно. Меня переполняли какие-то расплывчатые идеи и невнятные мысли, и я не мог сформулировать ничего путного. По сути, я пытался систематизировать суждения, возникшие в дни суеты. Я сказал Хаггинсу, что рад его видеть и что он хорошо выглядит. И не солгал. У него по-прежнему сохранился здоровый цвет лица, и, несмотря на оплывший нос, морщины и опухшие, словно от укуса пчелы, губы, мне все еще нравился его вид. Только от козлиной бородки, делавшей его похожим на деревенского полисмена, лучше было бы избавиться.
— А, Ситрин, тебя выпустили из Чикаго? Куда направляешься?
— За границу, — ответил я.
— С прелестной молодой девицей. Ужасно п-п-ривлекательной. — Заикание помогало, а не мешало Хаггинсу говорить очень быстро. Голыши в русле горной речки только подчеркивают скорость потока. — Ты хочешь получить свое на-на…
— Да, но сперва ответь мне, куда подевалось твоя сердечность. Мы ведь знаем друг друга больше тридцати лет.
— Ну, учитывая твои политические взгляды…
— Обычно политические взгляды очень напоминают старые газеты, пережевываемые осами, — избитые клише и бессмысленное жужжание.
— Есть люди, которых волнует, куда катится человечество, — сказал Хаггинс. — И потом, не можешь же ты ждать, что я встречу тебя сер-сер-сер, после того, как ты отпускаешь такие шпильки в мой адрес. Ты назвал меня Томми Мэнвиллом[339] левых и сказал, что я п-поддерживаю идеи с тем же р-рвением, что он женится на шлюхах. А пару лет на-назад ты оскорбил меня на Мэдисон-авеню, прицепившись к моим протестным значкам. Ты сказал, что раньше у меня были идеи, а те-теперь остались только зна-зна-значки. — Обиженный и раздраженный, он обратил против меня мое собственное нахальство и ждал, что я скажу в свое оправдание.
— Как ни грустно, но я вынужден признать, что ты процитировал меня достаточно точно. Признаю грех. В захолустье, вдали от событий, разворачивающихся на востоке страны, мне в голову лезут разные нечестивые мысли. В сороковых Гумбольдту удалось пообтесать меня, но я так и не вписался в вашу тусовку. Когда все обсуждали Бернхэма[340] или Кестлера, меня занимало что-нибудь иное. То же происходило с «Энциклопедией единого знания»[341], с законом совместного развития Троцкого, со взглядами Кьяромонте на Платона, или Лайонела Абеля на театр, или Пола Гудмена на Прудона[342], или с почти со всеобщими взглядами на Кафку и Кьеркегора. Что-то похожее говаривал Гумбольдт, жалуясь на всевозможных девиц. Он хотел помочь им, а они постоянно сматывались. Я тоже. Вместо того, чтобы испытывать благодарность за возможность сделаться частью культурной жизни Виллиджа в ее лучшем…
— Ты себя изолировал, — сказал Хаггинс. — Только вот от че-чего? Ты держался как светило, но где же с-с-свет?
— Изолировал — очень точное слово, — согласился я. — У других было хоть какое-то, пусть плохонькое, содержимое, а я сохранял великолепную бессодержательность. Мой грех в том, что я тайно считал себя умнее всех вас, восторженных почитателей 1789-го, 1848-го, 1870-го, 1917-го. Но вы коротали время на тех вечеринках и всенощных диспутах гораздо лучше и веселее, чем я. Мне оставалось только субъективное и сомнительное удовольствие от мысли, что я такой умный.
- Серебряное блюдо - Сол Беллоу - Современная проза
- Хендерсон — король дождя - Сол Беллоу - Современная проза
- Герцог - Сол Беллоу - Современная проза
- Меня зовут Сол - Китсон Мик - Современная проза
- Просто дети - Патти Смит - Современная проза
- Ночные рассказы - Питер Хёг - Современная проза
- Большая грудь, широкий зад - Мо Янь - Современная проза
- Праздник похорон - Михаил Чулаки - Современная проза
- Прощальный вздох мавра - Салман Рушди - Современная проза
- Путь к славе, или Разговоры с Манном - Джон Ридли - Современная проза