Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А уже пробрезжило на востоке, пролысины пошли по небу, и вода в реке вспучилась.
– Докуль ждать, докуль годить? – нашептывал Симагин, напирая на шест, корма уросила, лодку разворачивало и кренило.
– Ну погоди, ну погоди, – уговаривал Паисий, хотя знал, что брат не явится, и был тайно несказанно рад тому. Но старец тянул время, без вервей, но будто привязанный к этому берегу.
– Ну чего годить, чего годить? – настаивал Симагин.
Подчинившись настойчивому шепоту, старец уступил, едва кивнул головою, и Симагин в полной темени каким-то неисповедимым образом почуял этот знак, отпустил лодку. Она стрелой полетела в ущелье, меж теснин, и скоро потерялся позади скит, и забытый брат, и ватажка в бору, хмуро ждущая утра.
С рассветом мужики вылезли из-под выворотней, злые, встрепанные, принялись дозываться отшельника, чтобы сговориться с ним. Выдай, дескать, самозванца бога да беглого сосыланного, пусть власти сами решают и потчуют березовой кашей, а мы их не заднем, волоса с головы не сроним. Но напрасно кричали спасовцы, зря глотки рвали, особенно горячо мечтая добраться до еретников. Наконец над пропастью снова явился брат. В утреннем волглом воздухе со сбитой набок бородою и колтуном смоляных волос, поднявшихся дыбом, он выглядел особенным, давно забытым идолом. С медведком в кедрачах наодинку встретиться – и то страх не так поразит, как при виде этого находальника в смутном человечьем облике: косматый, в звериных шкурах, и глаза, как уголья, красные от долгих слез. Брат оперся на шестопер, тупо смотрел на мужиков, жавшихся на краю обрыва, вернее, чуть выше их, где мерно кружил тетеревятник.
– Зови, кликни еретников-то, слышь. Разойдемся миром. Эй, дурак, зови еретников, вместе пойдем в Беловодье…
– Братцы, да они, никак, утекли, лодки не-ту-у…
– Ты иди сюда, ну иди, – манили пальцем, приседали, показывали зад. Брат все так же равнодушно взирал поверх голов, где кружил ястреб. Мужики кинулись в лес, натащили смолья, стали вязать и, запаливши, метать на мосток. Брат сбрасывал факелы в пропасть. Тогда осадники разделились: одни целились каменьем, и блаженный вынужден был отступить в схорон, а иные, особенно ловкие, метили пылающим смольем за козырек, где бревна мостка не намокли. И вот они вспыхнули, пошли палом, загудели: примост над ущельем горел яро и легко, перекрывая всякие пути к спасению. Скоро огонь метнулся в пещерицу, лизнул стены келейки, и брат, лежащий ничком, услышал, как взнялась, воспламенилась засалившаяся шерсть меховых штанов и душегреи. Наивный, он думал расплатиться грешным своим языком. Но пришел, не миновал судный час… Без ропота принял брат казнь себе за давнюю измену, природным чутьем сознавая, что даже временная измена ведет ко многим печалям.
… Огненная птица вылетела из пещерицы, безмолвная и оттого особенно страшная. Белая вода охотно приняла брата и схоронила в себе.
Глава десятая
Благодетель Громов был как креневая[36] сосна: годы не сокрушали этого неизносимого человека, воздержанная жизнь не изнуряла здоровое от постов тело, и Клавдя, взглядывая на рыжее лицо наставника, порою готов был извести его. «Когда помрешь? – думал, умильно заглядывая в глаза Громову. – Кондрашка бы нито забрала, лихоманка бы затрясла. Иных-то, добрых людей дюжинами метет, для тех всегда дворник найдется. А этот как громовержец, из железа исковая? Я-то ему, поди, затычка жбанная, куда ни заткни, сгодится. Сидишь в креслице моем да мои же деньги попусту мотаешь. В наследники меня метил, в папиньки назвался, никто за язык не тянул, дак почто живешь-то, скотина?»
– Вы бы меня, батинька, ни то к делу какому приставили. Почто измором морите? Я будто пасынок вам…
– О деле после…
Сидел Громов в кресле вальяжно, над головою Селиванов с белыми нечеловечьими глазами, и лампада золотая под портретом, отчего льдистые глаза, проступающие из сумерек, пронизывают насквозь. Руки на бархатных подлокотниках, широкие, твердые молодые ладони с цепким обхватом, и пальцы шевелятся на багровом бархате, словно бы приучают его к себе, к своей неутомимой горсти. Клавдя напротив, на крохотном складном стульчике, голова покрыта кожаным колпаком, весь внизу, почти на полу, вровень с ногами Учителя. Клавдя косится в окно, видит новый конюшенный двор, арабского скакуна чистых кровей на выводке, кривоногого конюха в широкой войлочной шляпе, похожего на гриб; у каретного сарая ладят повозку к зиме; далее, у ворот, новая людская изба, где заселилось десять мужиков, неведомо откуда попавших.
«И все требует расхода, деньги кругом нужны, не кует же Громов, не печатает, но сует направо-налево. Из моего кармана тянет, тырщик, неведомо куда сыплет, пустит голеньким, видит Бог. Коли назвался отцом, так ты будь им, верно? Ты слову своему не изменяй. За измену слову на том свете сковороду огненную лизать не вылизать…
Изве́сть-то что… изве́сть – легкота. Это родить трудно, а известь – легкота. Грабителя известь – на том свете зачтется. Но так надо известь, чтобы человека зряшно не мучить. Я же не капшак, не рачок, что кровя сосет и сосет. Мне бы, как семендыру[37], чтоб в рот залезть. Кровя-то сосать, дивно ли? А ты так снорови, чтобы сам по себе, сам себе государь, да и своя государева шапка… Коли по навету? Закуют, упекут, ладно. Но вдруг вывернется? Он ведь налим, его хватать, так за жаберы. Под чужим именем в престольной живет, у всех на виду, а как царь, у него всяк в горсти, да не всяк в чести. У него пристав в прихожей с протянутой долонью и енералам за честь гоститься. Хорош налим в ухе, да худенек в реке…
Разве что щепоть мышьяку в вино – и как не было на свете человечка. Подумал лишь, и рука вспотела, вздрогнула: оказывается, безвылазно в кармане тешит, покоит нюхательницу с притертой стеклянной пробкой. Блазнит? Кружит? Приступом берет меня чужая братия. Но до чего, прости Господи, проста смерть: без тягостей и мучений, лишь пена на вспухших губах да язык деревянный заполнит глотку. А закоим язык, коли подохнешь, верно? Он вовсе лишний. И не услышит тятенька, не воспримет даже нутром, что помирает, сердешный, навовсе покидает сей мир. Исповедаться не успеет, ни покаяться, ни приготовиться к Судному дню. Но там-то ему праздник, сам Бог, поди, ждет на белом коне, седло под Богом хрустит да попискивает. Возле левого стремени место Громову…
Нет, в вино негоже. Громов хмельного не примает, говорит, с хмельного черви в утробе заводятся. Табаку бы нюхал, с табаком куда хорошо. Дак он и табачиной брезгует. Есть, говорит, трава-табун, скверный корень, проклятый на семи соборах. А употребит его кто, то вместо мозга во главу его внидет смердящая воня и во всех костях его и во главе его вместо мозга будет зола. Миллионами ворочать – голова нужна, вот и хранит ее; а что воня, не в воне дело. Моя-то голова побоевей его, да ходу нет…»
– Я же ваш, Алексей Трофимыч. Я в сыны позван, дак пошто мною брезгуете? Я как хорь ныне у чужих объедков.
– А я в досаде пребываю. Сижу и думаю: откуда воня? И был на свете Лисовин, и народился вонявый Хорь… Слушай, Хорь…
– А?..
– Извести меня замыслил?
– Как только язык на такое повернулся, отец? – вспыхнул Клавдя, обидчиво побагровел, глаза влажно заблистали укором. Но тут же опустил голову, принялся разглядывать свои ноги в лапоточках. «Какая дивная обутка, век бы не снимывал: в жару емко, в студень не ознобно, и в мокрядь воды не схватишь. За копейку пара, вот обутка дак обутка. Всех бы нарядить, пускай ходят. Сапог-то с ноги сымаешь, дак будто кожу живую тянешь… Нет, пустое, табачиной отца не возьмешь. Не лучше ли в сухарик подмешать, в святой сухарик для причастия? С крестом, со молитвою и отойдет, и грех не больно тяжек. Пойти к стряпухам и всыпать в тесто. Но всех тогда измором? Всех-то тяжко, поди, грех велик, не отмыться, не отмолиться.
Гасником разве, шнурком тонким дух перехватить? Иль жилу боевую пронзить, когда спит? Иль в шее надкол сделать? Никто и не хватится, будто клоп укусил. Иль мухомором опоить? Так у него нюх, у собаки, он штей хлебать не станет, почует. Чуму напустить, холеру. Иль к ведьме сходить, чтоб сглаз навела, порчу пустила? Были же умельцы в корабле, были завистники, не одним днем корабель строился, да вот все отступились от него, а больше прахом изошли... Ты пошто мне в отцы-то назвался? Ты пошто меня поманул да и кинул, ви-тю-тень!.. Вот попрошу Миронушку, у него зуб. Пусть баньку пожарче натопит. В бане-то помрешь, дак как уснешь. С худой земли да прямиком в райский сад».
Вот так потешился, понапридумывал козней, сердце усладил, утешил и будто надсаду грудную снял, опять жить можно. Так решил: чужим веком, поди, жить незаможет, чужой жизни не заест; дай Бог, окочурится. Но дом свой Клавде пора строить, пора, нечего годить. «На Москве Громова нынь знают тыщи народу, а меня вся престольная услышит, в ножки падет да поклонится. Ждали они белого царя, да не с той стороны: он рядом с има, но не скажется. Не пришел срок…»
- Скитальцы, книга первая - Владимир Личутин - Современная проза
- Там, где билось мое сердце - Себастьян Фолкс - Современная проза
- Космос, нервная система и шмат сала - Василий Шукшин - Современная проза
- АРХИПЕЛАГ СВЯТОГО ПЕТРА - Наталья Галкина - Современная проза
- Костер на горе - Эдвард Эбби - Современная проза
- Праздник похорон - Михаил Чулаки - Современная проза
- Маленькая девочка - Лара Шапиро - Современная проза
- Изверг - Эмманюэль Каррер - Современная проза
- Дорога - Кормак МакКарти - Современная проза
- Дорога - Кормак МакКарти - Современная проза