Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но другая его часть, жившая в действительном мире, здравствовала не хуже других и даже лучше многих. Он жил по своим принципам в мирное время и, когда началась война, не расстался с ними, жил по ним и там; когда надо было совершать богослужение мирным воскресным днем в тихой роще, он совершал его, ничем особенным не оснащенный, кроме собственной воли, убеждений и того, чему он научился по ходу дела; когда надо было спасать из-под обстрела раненых и лечить их без нужных инструментов, он спасал и лечил, опять-таки ничем не оснащенный, кроме собственной силы, смелости и того, чему он научился по ходу дела. А когда война была проиграна и другие вернулись домой, упрямо оборотив взор на то, что отказывались признать погибшим, он смотрел вперед и пытался извлечь из поражения хоть что-нибудь, применяя на практике вынесенный из него опыт. Он стал врачом. Одним из первых его пациентов была жена. Возможно, он спас ей жизнь. По крайней мере – дал возможность произвести на свет новую, хотя, когда родился сын, ей было за сорок, а ему пятьдесят. Сын этот вырос и возмужал среди призраков и бок о бок с духом.
Призраками были его отец, его мать и старая негритянка. Отец, который был священником без церкви и солдатом без врага, после поражения объединил то и другое и стал врачом, хирургом. Как будто те самые холодные и непоколебимые устои, которые позволили ему, так сказать, с честью продержаться между порохом и елеем, не были подорваны и опрокинуты, а облеклись мудростью. Словно в орудийном дыму, как в видении, ему открылось, что наложение рук надо понимать буквально. Словно в проповеди Христа ему открылось вдруг, что тот, у кого лишь дух нуждается в исцелении, немногого стоит, не заслуживает спасения. Это был один призрак. Вторым была мать, чей образ в его воспоминаниях, с начала и до конца, – истаявшее лицо, огромные глаза, россыпь темных волос на подушке и голубые, неподвижные, похожие на мощи, руки. Если бы в день ее смерти ему сказали, что он ее видел не только лежачей, он бы не поверил. Позже он вспоминал и другое – он вспоминал, как она ходила по дому, занималась хозяйством. Но в восемь, в девять и в десять лет она представлялась ему безногой – истаявшим лицом и глазами, которые с каждым днем становились все больше и больше, словно готовясь охватить все видимое, все живое одним ужасающим взглядом, полным страдания, безысходности и предчувствия смерти, да так, что если бы это наконец случилось, он бы услышал: это был бы звук, вроде крика. Перед ее смертью он уже чувствовал их сквозь все стены. Они были домом: он жил в них, в этом темном всеобъемлющем стойком отсвете угасающей жизни. Оба, и он и она, жили в них как два слабых зверька в норе, в пещерке, где время от времени появлялся отец – человек для них чужой, посторонний, почти опасный: так быстро здоровье телесное изменяет и преобразует дух. Он был не просто чужой: он был враг. От него пахло по-другому. Он говорил другим голосом, чуть ли не другими словами, словно обитал в другом окружении, другом мире; присевший возле кровати ребенок чувствовал, как пышет здоровьем и безотчетным презрением мужчина, который был так же бессилен и подавлен, как они.
Третьим призраком была негритянка, рабыня, уехавшая на дрожках в то утро, когда молодые пришли домой. Она уехала рабыней; рабыней и вернулась в 66-м году, только пешком, – громадная женщина, на чьем лице запечатлелись одновременно гневливость и спокойствие: маска черной трагедии между эпизодами. После смерти хозяина и до тех пор, пока она не уверилась наконец, что не увидит больше ни его, ни мужа – «малого», который пошел с хозяином на войну и тоже не вернулся, – она отказывалась покинуть загородный дом хозяина, оставленный на ее попечение. Сын явился туда после смерти отца, чтобы закрыть дом и забрать отцовское имущество, и предложил ее обеспечить. Она отказалась. Выехать тоже отказалась. Она развела небольшой огород и жила одна, ждала возвращения мужа, отказываясь верить слухам о его смерти. Это был только слух, неясный: будто бы после того, как хозяин погиб в налете ван-дорновской конницы на склады Гранта в Джефферсоне, негр был безутешен. Однажды ночью он исчез с бивака. Вскоре пошла молва о полоумном негре, который попадается конфедератским пикетам на самой линии фронта и каждый раз несет околесицу насчет пропавшего хозяина – якобы северяне держат его в плену, чтобы получить выкуп. Он ни на секунду не соглашался поверить, что хозяина убили. «Нет, сэр, – говорил он. – Массу Гейла не могли. Ни за что. Они бы побоялись убить Хайтауэра. Побоялись бы. Они его где-то спрятали, хотят вытянуть из него, где мы с ним спрятали хозяйкин кофейник и золотой поднос. Вот чего им надо». Каждый раз ему удавалось сбежать. Но однажды с федеральных позиций дошел рассказ о том, как негр напал на офицера северян с лопатой, и офицер, защищая свою жизнь, вынужден был его застрелить.
Негритянка долго в это не верила. «С такого дурака станется, – говорила она. – Да ведь дурак-то такой, что янки от своего не отличит – кого лопатой двинуть». Она твердила это больше года. Потом в один прекрасный день она появилась в доме сына – в том доме, который покинула десять лет назад и ни разу не навещала; свое имущество она несла в платке. Она вошла в дом и сказала:
– Вот я. Хватит у вас дров ужин приготовить?
– Вы теперь вольный человек, – сказал ей сын.
– Вольный? – повторила негритянка. Она говорила со спокойным, печальным презрением. – Вольный? Что в этой воле толку – что массу Гейла через нее убили, а Помп через нее таким дураком сделался, каким его сам Господь не мог сделать? Воля? Вы мне про эту волю не говорите.
То был третий призрак. С этим призраком ребенок («И сам тогда – ничуть не лучше призрака», – думает сейчас этот ребенок перед гаснущим окном) разговаривал о духе. Говорили без устали: ребенок – увлеченно, с полувосторгом-полуужасом, а старуха – с задумчивой и яростной скорбью и гордостью. Но ребенку это казалось просто тихим содроганием восторга. Он не видел ничего ужасного в том, что дед его, как ему говорили, «убивал людей сотнями», или в том, что негр Помп погиб, пытаясь убить человека. Ничего жуткого – потому что они были только духами, никогда не виданными во плоти, героическими, простыми и пылкими; отец же, которого он знал и боялся, – призраком, который никогда не умрет. «Поэтому, – думает он, – неудивительно, что я перепрыгнул через поколение. Неудивительно, что у меня не было отца и что я уже умер однажды ночью, за двадцать лет до того, как появился на свет. И что единственное для меня спасение – вернуться умирать туда, где моя жизнь прекратилась раньше, чем началась».
Поступив в семинарию, он часто думал о том, как расскажет это им, старшим, возвышенным и освященным людям, решавшим судьбы церкви, которой он добровольно себя отдал. Как он пойдет к ним и скажет: «Слушайте. Господь должен призвать меня в Джефферсон, потому что там кончилась моя жизнь, была остановлена пулей, в седле, на скаку, ночью на джефферсонской улице, за двадцать лет до того, как зачалась». Первое время он думал, что сможет это сказать. Верил, что они поймут. Ведь он пришел к ним, избрал церковную стезю – ради этой цели. Но этим вера его не исчерпывалась. Он верил и в церковь, во все, что от нее ветвилось и ею пробуждалось. Верил со спокойной радостью, что если есть на свете убежище, то это церковь; что если правда может жить нагой, без стыда и боязни, то – в семинарии. Когда он верил, что обрел призвание, его будущая жизнь представлялась ему незыблемой, во всех отношениях совершенной и невозмутимой, подобно чистой классической вазе, такая жизнь, где дух может родиться сызнова, укрытый от житейских бурь, и так же умереть – в покое, под далекий шум бессильного ветра, расставшись лишь с горстью истлевшего праха. Вот что значило слово «семинария»: тихие и надежные стены, где стесненный покровами озабоченный дух вновь обучится безмятежности, чтобы без ужаса и тревоги созерцать свою наготу.
«Но в мире много есть того, что нашей правде и не снилось», – мысленно перефразирует он, не насмешливо, не шутливо, однако и не без насмешки, не без шутливости, – спокойно. В сгущающемся сумраке его забинтованная голова как будто растет, становясь все призрачней. «Не снилось», – повторяет он про себя и думает: для того, наверно, и дана человеку изобретательность, чтобы в переломные минуты он мог измыслить образы и звуки, которые оградят его от правды. В одной ошибке ему по крайней мере не пришлось раскаиваться – он не открылся старшим. Не проучившись и года, он понял, какая это будет глупость. Больше того, хуже того: поняв это, он не потерял, а, наоборот, приобрел что-то, от чего-то спасся. И это приобретение окрасило сам лик и характер любви.
- Рассказы о Маплах - Джон Апдайк - Проза
- Hennu veli - August Kitzberg - Проза
- Уильям Фолкнер - краткая справка - Уильям Фолкнер - Проза
- Свет в августе. Деревушка. Осквернитель праха (сборник) - Уильям Фолкнер - Проза
- Старый вол, разбитая повозка - Лао Шэ - Проза
- Когда я умирала - Уильям Фолкнер - Проза
- Ad astra (К звездам) - Уильям Фолкнер - Проза
- Авессалом, Авессалом! - Уильям Фолкнер - Проза
- Засушливый сентябрь - Уильям Фолкнер - Проза
- Осень в дельте - Уильям Фолкнер - Проза