Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так, например, ты, любезный читатель, невольно являешься Санчо Пансой того сумасшедшего поэта, с которым странствуешь и блуждаешь в этой книге, — покачиваешь головой, а все-таки следуешь за ним.
Глава XVI*
Странно! «Жизнь и подвиги остроумного рыцаря Дон-Кихота Ламанчского, описанные Мигелем Сервантесом де Сааведра», были первой книгой, прочитанной мной в ту пору, когда я вступил уже в разумный детский возраст и до известной степени постиг грамоту. Я еще хорошо помню, как я однажды ранним утром тайком убежал из дому в дворцовый сад, чтобы без помехи почитать «Дон-Кихота». Был чудесный майский день; в свете тихого утра зацветала, чутко насторожившись, весна и слушала, как соловей, ее сладкозвучный льстец, пел ей хвалу; а свою хвалебную песнь пел он так ласкающе нежно, так томно вдохновенно, что самые стыдливые почки раскрылись, порывистее стали поцелуи сладострастных трав и благоухающих солнечных лучей, и деревья и цветы дрожали от восторга. А я уселся на мшистой каменной скамье в так называемой Аллее Вздохов, близ водопада, и стал тешить свое юное сердце доблестными приключениями отважного рыцаря. В детской своей простоте я все принимал за чистую монету; какие бы смешные шутки судьба ни играла с бедным героем, я был уверен, что так оно и должно быть, что все это связано с геройством — и насмешки и телесные раны; насмешки меня настолько же огорчали, насколько я живо чувствовал в душе боль от ран. Я был ребенок, и мне неведома была ирония, которую бог вдохнул в мир, а великий поэт отразил в своем печатном мирке, и я проливал горькие слезы, когда благородному рыцарю за все его благородство платили только неблагодарностью и побоями; и так как я, неискушенный в чтении, произносил каждое слово вслух, то птицы и деревья, ручей и цветы слышали все, и так как эти невинные создания природы, подобно детям, ничего не знают о мировой иронии, то и они также принимали все за чистую монету и проливали вместе со мной слезы над страданиями несчастного рыцаря; один старый заслуженный дуб даже рыдал, а водопад сильнее потрясал своей седой гривой и, казалось, выражал негодование на испорченность мира. Мы чувствовали, что геройский дух рыцаря заслуживает не меньшего восхищения оттого, что лев, не имея желания сражаться, повернул ему спину, и что его подвиги тем достохвальнее, чем слабее и худощавее его тело, чем более ветхи доспехи, его защищавшие, и чем плачевнее кляча, на которой он ехал. Мы презирали низкую чернь, так грубо расправлявшуюся с бедным героем, но еще более презирали чернь знатную, которая, щеголяя пестрым шелком плащей, изысканными оборотами речи и герцогскими титулами, издевалась над человеком, столь бесконечно превосходившим ее силой духа и благородством. Рыцарь Дульсинеи поднимался все выше в моих глазах и все больше завоевывал мою любовь по мере того, как я читал удивительную книгу, а занимался я этим чтением все в том же саду, так что осенью я дошел уже до конца всей истории; и никогда я не забуду дня, когда прочел о злосчастном поединке, в котором рыцарю суждено было претерпеть столь позорное поражение.
То был пасмурный день; отвратительные дождевые тучи тянулись в сером небе, желтые листья горестно падали с деревьев, тяжелые капли слез повисли на последних цветах, безнадежно увядших и уныло клонивших умирающие головки, соловьи давно замолкли, все являло мне образ тленности, и сердце мое готово было разорваться, когда я читал о том, как благородный рыцарь, оглушенный и весь смятый, лежал на земле и, не поднимая забрала, словно из могилы, говорил победителю слабым, умирающим голосом: «Дульсинея — прекраснейшая женщина в мире, и я — несчастнейший рыцарь на земле, но не годится, чтобы слабость моя отвергла эту истину, — вонзайте копье, рыцарь!»
Ах! Этот светозарный рыцарь Серебряного Месяца, победивший храбрейшего и благороднейшего в мире человека, был переодетый цирюльник!
Глава XVII
Давно это было. Много новых весен расцвело за это время, но не было уж в них прежнего могучего очарования, ибо — увы! — я не верю больше сладким обманам соловья, льстеца весны, я знаю, как скоро увядает ее великолепие, и всякий раз, когда вижу свежий розовый бутон, мне все представляется, как он болезненно-ярко расцветает, потом блекнет, а ветер развевает его лепестки. Повсюду вижу я замаскированную зиму.
Но в груди моей все еще цветет огненная любовь; она в страстном порыве поднимается над землею, странствует и блуждает в пустынных, зияющих небесных пространствах и, отвергнутая холодными звездами, возвращается вниз, на эту маленькую землю, со вздохом и торжеством сознаваясь, что нет все-таки во всей вселенной ничего прекраснее и лучше человеческого сердца. Любовь эта — вдохновение неизменно божественного свойства, все равно, влечет ли она за собой безумные или мудрые поступки… Итак, маленький мальчик отнюдь не напрасно лил слезы над страданиями нелепого рыцаря, точно так же как и после не напрасно юноша оплакивал в своей студенческой каморке смерть святых героев свободы, царя Агиса Спартанского*, Кая и Тиберия Гракхов Римских*, Иисуса Иерусалимского и Робеспьера и Сен-Жюста Парижских*. Теперь, когда я надел toga virilis[151] и мне предстоит быть мужчиною, — слезам конец; надо поступать, как подобает мужчине, подражая великим предшественникам и — дай бог! — вызывая в грядущем слезы у мальчиков и юношей. Да, на них еще можно рассчитывать в наше холодное время, их еще зажигает огненное дыхание старых книг, и они понимают поэтому пламенные сердца современности. Юность бескорыстна в помыслах и чувствах, поэтому она наиболее глубоко понимает и чувствует правду и не скупится там, где требуется ее смелое участие словом и действием. Пожилые люди своекорыстны и мелочны, больше думают о процентах со своих капиталов, чем об интересах человечества; они спокойно ведут свое суденышко по канавке жизни и мало беспокоятся о моряке, борющемся в открытом море с волнами, или же, вооружась цепким упрямством, они взбираются на высоту бургомистерской должности или звания президента своего клуба и пожимают плечами, говоря о тех изваяниях героев, которые буря сбросила с пьедестала славы, и при этом, может быть, рассказывают, что и сами они в юности своей пытались пробить головой стену, но потом примирились с этой стеной, ибо она* есть нечто абсолютное, от века положенное, в себе и для себя сущее, а в силу своей действительности она есть и разумное; и значит неразумен тот, кто не мирится с августейше-разумным, непреложно существующим, незыблемо установленным абсолютизмом. Ах! Эти недостойные, которые путями философии пытаются привести нас под мягкое ярмо рабства, все же почтеннее тех презренных, что, защищая деспотизм, не прибегают даже* к разумным доводам разума, но оправдывают его исторически, как обычное право, к которому люди с течением времени постепенно привыкли и которое поэтому правомерно, законосообразно и нерушимо.
Ах! Я не хочу, как Хам*, приподнимать покров над позором родины, но ужасно видеть, как у нас сумели даже рабство сделать болтливым, как немецкие философы и историки истязают свой мозг, чтобы представить разумным и правомерным всякий деспотизм, как бы он ни был нелеп и несообразен. Честь раба — в молчании*, говорит Тацит; эти же философы и историки утверждают противное и в доказательство ссылаются на почетные ленточки в петлицах.
А может быть, вы все-таки правы, и я — только Дон-Кихот, и чтение всевозможных чудесных книг вскружило мне голову, так же как и рыцарю Ламанчскому; Жан-Жак Руссо был моим Амадисом Гальским*, Мирабо был моим Роландом или Аграмантом*, и я чересчур усердно изучал подвиги французских паладинов и рыцарей Круглого стола Национального Конвента. Правда, мое безумие и мои навязчивые идеи, почерпнутые из этих книг, противоположны безумию и навязчивым идеям ламанчского рыцаря: он хотел восстановить умирающее рыцарство, я же, наоборот, хочу уничтожить до конца все, что осталось от тех времен, и мы действуем, таким образом, с целями совершенно различными. Мой коллега принимал ветряные мельницы за великанов, я же, наоборот, в наших нынешних великанах вижу только хвастливые ветряные мельницы; кожаные мехи для вина он принимал за могучих волшебников, я же вижу в наших теперешних волшебниках только кожаные мехи для вина; он принимал нищенские харчевни за некие замки, погонщиков ослов — за кавалеров, скотниц — за придворных дам, я же, наоборот, считаю наши замки притонами сброда, наших кавалеров — погонщиками ослов, наших придворных дам простыми скотницами; как он принял кукольную комедию за государственное действо, так я считаю наши государственные действа жалкими кукольными комедиями, но так же, как и храбрый ламанчец, я врубаюсь в это деревянное царство! Ах! Это геройское деяние кончается для меня порою так же плохо, как и для него, и мне приходится, как и ему, много терпеть ради чести моей дамы. Если бы я согласился отказаться от нее, из пустого страха или тупой корысти, я бы мог уютно жить в этом существующем разумном мире, мог бы повести к алтарю прекрасную Мариторну*, и принять благословение от жирных волшебников, и пировать с благородными погонщиками ослов, и производить на свет невинные новеллы и тому подобные мелкие рабские отродья! Вместо этого, украшенный тремя цветами моей дамы, я принужден непрерывно драться на дуэлях и пробиваться сквозь невыразимые бедствия, и ни одна победа, одержанная мною, не обходится для моего сердца без потери крови. День и ночь я в опасности, ибо мои враги так коварны, что некоторые из них, уже пораженные мною насмерть, все же делают вид, будто живы, и, принимая всяческие образы, отравляют мне и день и ночь. Сколько страданий мне пришлось уже вынести из-за этих отвратительных призраков! Они, эти коварные призраки, прокрадывались всюду, где только цвело что-нибудь дорогое для меня, и срывали даже невинные ростки. Повсюду, и в особенности там, где я всего менее мог ожидать, я открывал на земле их слизистый след, и если я не буду осторожен, то могу поскользнуться и убиться до смерти даже в доме ближайших моих друзей. Можете усмехаться и считать мои тревоги результатом пустого воображения, как у Дон-Кихота. Но страдания, пусть и воображаемые, причиняют не меньшую боль, и если человек вообразит, что проглотил немного болиголова, то он способен зачахнуть и уж никоим образом от этого не разжиреет. И это клевета — будто бы я разжирел; по крайней мере, я не обзавелся еще жирной синекурой, а ведь у меня есть нужные для этого таланты. Также не найдется во мне и следа того жира, который дается кумовством. По-видимому, все средства пущены были в ход, чтобы поддержать мою худобу; когда я голодал, меня кормили змеями, когда страдал от жажды — поили полынью, самый ад вливали мне в сердце, так что я плакал ядом и вздыхал огнем, за мною крались и заползали даже в грезы моих ночей — я и сейчас вижу их, эти страшные личины, знатные лакейские лица со скрежещущими зубами, грозные банкирские носы, убийственные глаза, впивающиеся в меня из-под капюшонов, бледные руки в манжетах, со сверкающими ножами…
- Сорок два свидания с русской речью - Владимир Новиков - Публицистика
- Россия на пороге нового мира. Холодный восточный ветер – 2 - Андрей Фурсов - Публицистика
- Том 15. Дела и речи - Виктор Гюго - Публицистика
- Так был ли в действительности холокост? - Алексей Игнатьев - Публицистика
- Нам нужна великая Россия. Избранные статьи и речи - Петр Аркадьевич Столыпин - История / Публицистика
- По поводу новых изданий о расколе - Николай Аристов - Публицистика
- Основы метасатанизма. Часть I. Сорок правил метасатаниста - Фриц Морген - Публицистика
- Основы метасатанизма. Часть I. Сорок правил метасатаниста - Фриц Морген - Публицистика
- Разгром 1941 (На мирно спящих аэродромах) - Марк Солонин - Публицистика
- Никогда не сдаваться! Лучшие речи Черчилля - Уинстон Черчилль - Публицистика