Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кристоф немного стыдился этого искусства, чувствуя, что и сам заражен им; не думая возвращаться вспять (нелепое и противоестественное желание), он черпал силы у тех гениальных мастеров прошлого, которые были горделиво скрытны в своем творчестве и причастны к великому коллективному искусству. Так, Гендель пренебрег слезливым ханжеством своей эпохи и своей нации, написав монументальные хоры и оратории, эти героические эпопеи, пропетые народами для народов. Но нелегко было найти темы, способные, как Библия во времена Генделя, пробудить чувства, общие для всех современных народов. У современной Европы нет больше общей книги — ни поэмы, ни молитвы, ни вероучения, которые были бы достоянием всех. Позор для писателей, художников и мыслителей современности! Никто не писал, никто не мыслил для всех. Один лишь Бетховен оставил несколько страниц нового Евангелия, дарящего утешение, но понятно оно только музыкантам, большинство же людей никогда не прочтет его. Вагнер попытался создать на своем байрейтском холме религиозное искусство, объединяющее всех людей. Но его великому духу были слишком уж присущи все пороки упадочной музыки и философии его времени, и на священный холм пришли не галилейские рыбаки, а фарисеи.
Кристофу было ясно, что именно нужно делать, но ему недоставало помощи поэта и приходилось творить своими силами, в пределах одной только музыки. А музыка, что бы ни утверждали, пользуется отнюдь не общедоступным языком, — нужна тетива слов, чтобы стрелы звуков могли проникнуть во все сердца.
Кристоф задумал цикл симфоний на темы обыденной жизни. Между прочим, он собирался написать Домашнюю симфонию — только на свой лад, иначе чем Рихард Штраус. Он вовсе не думал с кинематографической точностью, пользуясь условной азбукой, воплотить в музыке картину семейной жизни, где музыкальные темы, по прихоти автора, соответствовали бы различным персонажам. Все это казалось Кристофу ученым ребячеством, которым забавлялся великий мастер контрапункта… Он хотел изобразить не каких-то определенных людей и их поступки, а чувства, знакомые всем, в которых каждый может услышать отголоски своей души. Первая часть говорила о мирном и простодушном счастье молодой любящей четы, о ее сладострастной нежности, о вере в будущее. Вторая часть была элегия на смерть ребенка. Кристофу претили реалистические изыски в выражении горя; отдельные образы у него отсутствовали; была лишь великая скорбь — ваша, моя, любого человека, — перед лицом несчастья, которое постигает или может постичь всех. Душа подавлена отчаянием; но вот она выпрямляется тяжким усилием воли, приносит свое страдание в дар богу и мужественно продолжает свой путь в непосредственно вытекающей из второй части энергичной фуге с четким рисунком и властным ритмом, постепенно захватывающим все существо человека и приводящим его сквозь битвы и слезы к мощному маршу, полному несокрушимой веры. В финале изображены сумерки жизни. Здесь вновь возникают темы первой части, темы трогательной надежды и нестареющей любви, но теперь в них чувствуется большая зрелость и как бы усталость от жизни; они пробиваются из мрака скорби, увенчанные сиянием, и, точно цветущий сноп, возносят в небеса гимн благоговейной любви к жизни, которой нет конца.
Кроме того, Кристоф старался найти в древних книгах величавые, простые и человечные сюжеты, встречающие отзвук в каждом сердце. Выбрал он два: «Иосифа» и «Ниобею». Но тут, кроме отсутствия поэта, вставала и другая проблема, чреватая опасностями, — проблема сочетания поэзии и музыки. Разговаривая об этом с Франсуазой, он вспомнил, как некогда набрасывал с Коринной[36] план музыкальной драмы, — нечто среднее между речитативной оперой и разговорной драмой, где искусство свободной речи сочеталось бы со свободной музыкой; о таком виде искусства не помышляет почти никто из современных композиторов, а рутинеры-критики, начиненные вагнерианством, отвергают его. Это искусство новаторское, ибо тут надо было не просто идти по стопам Бетховена, Вебера, Шумана и Бизе, как бы гениально ни владели они формой мелодрамы; не прилаживать какую попало декламацию к какой попало музыке, лишь бы любой ценой, с помощью самых вульгарных фиоритур, угодить на вульгарный вкус публики — нет, тут надо было создать новый жанр, где музыкальные голоса сочетались бы с близкими им по звучанию инструментами и где бы их мелодическим строфам тактично вторили мечты и вздохи музыки. Само собой разумеется, что такая форма приемлема только для очень ограниченного круга сюжетов, ибо ее назначение — передать благоуханную поэзию души в минуты сокровенных раздумий. Это самый строгий и аристократический вид искусства. Ясно, что оно вряд ли способно расцвести в такую эпоху, когда, невзирая на самообольщения современных деятелей искусства, тон все-таки задают пошляки и выскочки.
Возможно, что и Кристоф был мало пригоден для такого рода искусства, — самый характер его дарования, его плебейская мощь служили тому помехой. Он лишь стремился к этому искусству и с помощью Франсуазы сделал кое-какие наброски.
Так, он воплотил в музыке некоторые страницы Библии, почти ничего не изменив в них, — например, ту бессмертную сцену, когда Иосиф открывается братьям, когда он, после всего пережитого, изнемогая от волнения и любви, шепчет слова, которые без слез не мог читать в старости Толстой:
«Я больше не могу… Слушайте: я — Иосиф. Жив ли еще отец мой? Я брат ваш, ваш давно потерянный брат… Я — Иосиф…»
Прекрасная свободная связь Франсуазы и Кристофа не могла быть прочной. Правда, им случалось ощущать вместе полноту жизни, но они были слишком разными людьми и при этом одинаково несдержанными, что вызывало частые столкновения. Эти столкновения никогда не доходили до грубости. Кристоф уважал Франсуазу, а Франсуаза, хоть и могла быть жестокой, ни за что на свете не причинила бы зла тем, кто был добр к ней. К тому же оба они обладали чувством юмора. Франсуаза первая смеялась над собой. И вместе с тем не переставала терзаться, не могла изжить свою страсть к прежнему любовнику, не могла забыть этого подлеца, — ей было мучительно такое унижение, а еще больше — мысль, что Кристоф догадывается об ее тайне.
Кристоф видел, что она по целым дням молчит, уйдя в себя, погрузившись в свои горькие думы, и не понимал, чего ей недостает для счастья. Ведь она достигла всего. Стала знаменитой артисткой, ее окружают лесть и поклонение…
— Все это так, — отвечала она, — но я не принадлежу к тем прославленным актрисам с душой торговок, для которых театр — та же коммерция. Им ничего больше не надо — только бы занять первое место, выйти замуж за богатого буржуа и, как nec plus ultra[37], получить крест, который дают за храбрость. А для меня этого мало. Для неглупого человека удача значит еще меньше, чем неудача. Тебе не к чему это объяснять!
— Конечно, — отвечал Кристоф. — Боже ты мой! Такой ли воображал я славу в детские годы! Я страстно жаждал ее, я благоговел перед ней! Она мне казалась ослепительной! Я обожал ее издалека, как святыню… А, да что там!.. И все-таки одно в ней поистине прекрасно: она дает возможность сделать что-то хорошее.
— Да что ты можешь сделать? Допустим, ты победил. Ну, а дальше? Ничто не изменилось. Театры, концерты — все осталось, как прежде. Только одна мода сменила другую. Тебя либо не поняли, либо, едва поняв, сразу же занялись другим… А разве сам ты понимаешь своих собратьев по искусству? Они, во всяком случае, тебя не понимают. И меньше всего понимают те, кто тебе особенно дорог! Вспомни хотя бы твоего Толстого…
Кристоф писал Толстому. Он преклонялся перед ним, плакал, читая его книги, и, послав ему свои Lieder, попросил разрешения положить на музыку одну из его сказок для народа. Толстой не ответил, как Гете не ответил Шуберту и Берлиозу, пославшим ему свои лучшие творения. Толстой пожелал послушать музыку Кристофа — она показалась ему непонятной, раздражающей. Ведь он и Бетховена называл декадентом, а Шекспира шарлатаном. Зато он одобрял тех жеманников, чьими вещицами для клавесина услаждал свой слух Король-Парик, и считал «Дневник горничной» истинно христианской книгой…
— Великим людям мы не нужны, — говорил Кристоф, — поневоле нам надо думать о других.
— О ком? О мещанах, заслоняющих нас от жизни? Играть, творить для такой публики, ради нее губить свою жизнь! Да это же обидно!
— Э! Я этих людей вижу насквозь не хуже, чем ты, — возражал Кристоф, — но ничуть не огорчаюсь. Не так уж они плохи!
— Славный ты мой немецкий оптимист! Учитель Панглос!
— Они такие же люди, как я. Почему они меня не поймут?.. А если и не поймут, отчаиваться мне, что ли? Среди сотен тысяч таких людей непременно найдутся две-три сочувствующие души, и этого мне вполне достаточно, — ведь достаточно форточки, чтобы впустить в комнату свежий воздух… Вспомни неискушенных зрителей, подростков, простодушных старушек и старичков. Твое появление, твой голос, ты сама как воплощение трагической красоты — все это возносит их над скудостью будничного прозябания. Вспомни, наконец, себя ребенком! Ведь приятно же нести другим, пусть даже одному-единственному, то счастье и утешение, какое в свое время кто-то принес тебе?
- Жан-Кристоф. Том I - Ромен Роллан - Классическая проза
- Жан-Кристоф. Том IV - Ромен Роллан - Классическая проза
- Жизнь Вивекананды - Ромен Роллан - Биографии и Мемуары / Классическая проза / Прочая религиозная литература
- Теана и Эльфриди - Жан-Батист Сэй - Классическая проза / Прочие любовные романы
- Франсуа де Ларошфуко. Максимы. Блез Паскаль. Мысли. Жан де Лабрюйер. Характеры - Франсуа VI Ларошфуко - Классическая проза
- Суждения господина Жерома Куаньяра - Анатоль Франс - Классическая проза
- Собрание сочинений в 12 томах. Том 8. Личные воспоминания о Жанне дАрк. Том Сойер – сыщик - Марк Твен - Классическая проза
- Возвращенный рай - Халлдор Лакснесс - Классическая проза
- Жюли Ромен - Ги Мопассан - Классическая проза
- Сатана в Горае. Повесть о былых временах - Исаак Башевис-Зингер - Классическая проза