Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И уже не к Моцарту, а к вам приходит богатый незнакомец заказывать мессу, и вы гордо, не ведая того, что творите, принимаете заказ. И начинаете безжалостно ворошить собственную жизнь, чтобы создать наиискреннейший плач о жизни и смерти незнакомого вам человека. Вы художник, вы исполняете заказ, но глина, из которой вы лепите, — это ваша собственная душа, ваша жизнь, ваша судьба — другой глины у вас нет и быть не может. Вы проводите дни и ночи в трудах, и вдруг на этих бессмертных пересечениях собственной жизни и законов искусства вы начинаете понимать, что, создавая плач о незнакомце, вы оплакиваете самого себя, а плача по самому себе, вы даруете жизнь всему миру.
И как это важно, и как это нужно, чтобы, безмерно гордясь силой и мужеством человека, отдавая должное его заслугам и подвигам, увидеть, хотя бы раз в год, хотя бы мельком увидеть его маленьким и незаметным под этими грохочущими сводами. И как это важно, и как это нужно, чтобы человек, создающий мессу для богатого незнакомца, понял бы, что с этой мессой могут проводить в последний путь его самого…
О вы, бессмертные мастера XVIII века, что же вы так искусно замуровали все входы в ваши храмы красоты, так что многие поколения блуждают вокруг и начинают уже как бы чуждаться и вас самих, и ваших творений — до того все закрыто, до того все недоступно. Или вы опасались, что проникнут в эти храмы варвары и все разрушат, или вы мудро решили, что неведомое всегда шире и прекраснее, чем познанное? Или вы это сделали во славу искусства, чтобы гении всех времен платили всегда одинаково высокие цены за свои творения?
Поздно вечером, после концерта, город кажется не то что опустевшим — он почему-то вымершим кажется. Идешь по каменным мостовым и слышишь звук своих собственных шагов. Вереницы усталых, но осененных странным отсветом вечных истин медленно плетутся к вокзалу, к пригородным поездам, и провожает их с размокших после прошедшего дождя афиш силуэт великого музыканта. Размытый дождями, он все еще молод, в расцвете сил, и этот дух, скошенный на лету, в самом зените, будет долго еще отдаваться острой болью, пока вы будете идти к вокзалу под звуки собственных шагов.
1970
Запах спелой айвы
1Была только середина апреля, а Кишинев уже шелестел свежей листвой. Весна взорвалась за какие-нибудь два-три дня, и началом этого взрыва послужил немыслимо ранний для Молдавии дождь. Он пошел ночью с десятого на одиннадцатое апреля и лил до самого белого дня, и грохотал гром, сверкали молнии по всему небу, а к утру на город накатила весна.
Высокий, красивый и печальный учитель шел по проспекту Ленина, вдыхал запах свежей зелени и думал про себя: «Вот эта ранняя гроза меня и доконала…»
В правой руке он нес портфель, в левой — сетку с апельсинами. Дойдя до Пушкинской, он протиснулся сквозь толпу пешеходов, дожидавшихся у светофора, храбро ступил на мостовую и только тогда увидел летевшую прямо на него черную «Волгу». Он улыбнулся, потому что как же еще поступить молдаванину, который своими глазами видит собственный конец?
«Вот эта самая гроза…» — начал было он опять, и тут же огромная сила, на которую он вряд ли был способен при других обстоятельствах, буквально выбросила его вперед. Правда, толку от этого было мало, потому что там, за черной «Волгой», шла другая «Волга», зеленоватая, и он второй раз ужаснулся, потому что, не успев выбраться из-под одной машины, кидался под другую.
«Вот эта самая гроза ночная…»
На него иногда находила странность такая — думать про себя в стихах. Это было нечто вроде привычки. Сочинение эпических полотен помогало выбираться из таких передряг, из которых другой, может, и не выбрался бы.
Дикий пересвист тормозов, грохот железа, звон разбитого стекла, властная трель постового милиционера и мелкая морщинистая картошка, покатившаяся вниз по Пушкинской. Картошка высыпалась из сетки маленькой старушенции, которая дожидалась у перекрестка вместе с другими пешеходами, но, когда учитель ступил на мостовую, она машинально увязалась за ним, доверяясь его молодости и сообразительности. На их счастье, асфальт был уже сухой, и тормоза у машин хорошие; другое дело, что на первые машины налетели сзади другие, а на те еще нелетели. Теперь шоферы и пешеходы, собравшись вокруг, орали и вопили на все лады, старушка крестилась, а учитель был уже на другом тротуаре, куда не чаял было добраться. Его вдруг залихорадило. Бледный, весь в испарине, он искал, на что бы присесть. Неподалеку были какие-то скамейки, но, оглянувшись, он увидел, что положение на мостовой осложняется. Милиция замеряет расстояние между машинами, регистрируются, опрашиваются свидетели, и он счел за благо свернуть на Колодезную. Дойдя до Болгарской, еще раз свернул и пошел вверх к Садовой, в ту часть города, где должно бы еще сохраниться хоть немного покоя, свежего воздуха и тишины.
Стоял чудный весенний день. Небо было празднично-голубое, солнце по-летнему теплое, на древних акациях, распоровших своими костями толстый слой асфальта, галдели воробьи, и со стороны Костюженского шоссе несло гарью. Видать, где-то в садиках жгли прошлогоднюю листву. Каждый год с этого дыма начиналась весна в молдавской столице, а весна хороша, когда ты дома, и, видимо, потому едкий дым нагонял на учителя жуткую тоску. «А на Буковине в эту пору стоит еще распутица, в Карпатах все еще тают снега…»
Садовую он прошел почти всю, но ни покоя, ни тишины там уже не было, и он спустился в Пушкинский парк. Ему не давала покоя мысль о том раннем дожде, ему нужно было продумать какие-то обстоятельства своей жизни, связанные с этим дождем. В парке его ждало излюбленное место — каменные скамейки, расположенные амфитеатром вокруг памятника Штефану Великому. С год назад этот памятник перенесли в глубь парка, заменили постамент, вновь выгравировали на нем слова Карамзина: «Мужественный на поле брани, скромный в счастье, он был удивлением государей и народов, с малыми средствами творя великое». Подошел, положил свои вещи, сел и просидел долго, не шелохнувшись, дожидаясь, когда пробьют часы на площади. Забыл с вечера завести свои старые часы, а спросить время у прохожих не было сил. Вот, казалось бы, пустячное дело — остановить прохожего и спросить, который час, а на это нужна определенная внутренняя энергия, и этой-то энергии у него как раз и не было.
На площади, под аркой, ударили в колокол раз, потом, спустя какое-то время, еще раз, но это могли быть только четверти часа. До полудня было еще далеко. Хотя, подумал он, кто знает, за всеми этими происшествиями время бежит быстро. Но тут из-под арки посыпались удары и, к его счастью, пробило одиннадцать раз. Он улыбнулся, облегченно вздохнул, и оттого, что время было еще раннее, ему стало как-то лучше.
«Теперь относительно того ночного дождя. Давай обмозгуем».
Он был хорошим учителем, и когда его ученики там, на севере Молдавии, заходили в тупик, говорил им: «Давай обмозгуем». И это не было ханжеской формулой, подразумевающей, что, дескать, ты, ученик, будешь ломать голову и думать, а я в это время постою рядом с тобой и посмотрю, что там у тебя получится. Нет, он был хорошим учителем, и актером, и художником, и мог, зная тему урока, вообразить себя незнающим, стать рядом с учеником, пойти вместе с ним на поиски некоего давно исчезнувшего государства, заражая ученика энергией и упорством. Тогда он, правда, еще не знал, что, растрачивая себя безрассудно, рискуешь закончить свои размышления под колесами автомашины.
«Итак, относительно того самого дождя, и того грома, и той молнии», начал было он снова, и снова мысль остановилась, как норовистая лошадка перед большой рекой.
«Нет, — подумал он, — сначала нужно успокоить нервы. Мозг не в состоянии что-либо просветить, пока нервы взбудоражены».
Лучше всего он успокаивался в пути, особенно в поезде, но поезд, которым он собирался уехать на север, шел только в пять. Правда, он мог уехать еще вчера. Обычно из больницы выписывали после обеда, так, чтобы больные сразу поспели на тот поезд, но он, выписавшись, остался переночевать. У него были дела в министерстве, и в институте, и в Обществе по охране памятников культуры. К своему несчастью, он с утра увлекся глубокими раздумьями и чуть не попал под машину. Его до сих пор трясло, и в этом взбудораженном состоянии он не считал возможным явиться в государственные учреждения. Неврастения есть состояние болезненное, постыдное, и в этом виде не то что недостойно, а просто бессмысленно являться в любую ответственную, решающую инстанцию. О том, чтобы поговорить на равных или тем более попытаться решить какое-нибудь дело, не может быть и речи, потому что, едва завидев тебя, начальство будет уже думать, как от тебя побыстрее избавиться.
«А на Буковине стоят теперь теплые, солнечные дни…»
Хотя это, может, и не делает чести мужчине, он любил при случае погреться на солнышке. Как ни странно, а именно при ленивой сонливости, навеянной солнечным теплом, ему приходили в голову самые интересные мысли, самые верные и точные решения. В Кишиневе тоже было солнечно и тепло, и местечко как будто выбрано неплохое, но вот он сидит на скамейке и греется, а сонливой лени и в помине нет, потому что, в самом деле, откуда она возьмется в городе, где царят спешка, шум и суета? Это состояние можно было обрести только там, в родных местах, так сказать, на малой родине, хотя трудно решить, где теперь его малая родина…
- Сани - Ион Друцэ - Советская классическая проза
- Бадя Чиреш - Ион Друцэ - Советская классическая проза
- Набат - Цаголов Василий Македонович - Советская классическая проза
- Товарищ Кисляков(Три пары шёлковых чулков) - Пантелеймон Романов - Советская классическая проза
- Избранное в 2 томах. Том первый - Юрий Смолич - Советская классическая проза
- Надежда - Север Гансовский - Советская классическая проза
- Командировка в юность - Валентин Ерашов - Советская классическая проза
- Чертовицкие рассказы - Владимир Кораблинов - Советская классическая проза
- Лесные братья. Ранние приключенческие повести - Аркадий Гайдар - Советская классическая проза
- Голубые горы - Владимир Санги - Советская классическая проза