Рейтинговые книги
Читем онлайн Раевский Николай Алексеевич. Портреты заговорили - Николай Раевский

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 72 73 74 75 76 77 78 79 80 ... 129

III

Жена поэта встречалась с Долли Фикельмон главным образом в обществе, на многолюдных балах и приемах, но от времени до времени, несомненно, бывали и встречи "запросто", в тесном кругу друзей. Об одном из таких обедов у Фикельмон мы узнаем из недатированной записки Долли к Вяземскому: {ЦГАЛИ.} "Дорогой Вяземский, вы должны сегодня достаточно хорошо себя чувствовать, чтобы пообедать у нас. Зинаида приедет в последний раз, Пушкины (поэт) {Упоминая о Пушкине, Фикельмон часто прибавляет "писатель" или "поэт" -- вероятно, чтобы отличить его от своих знакомых графов Мусиных-Пушкиных.}, Смирновы обедают у меня. Итак, приезжайте в 5 ч.-- я вам дам бульон для больного! Долли". Прошу читателя вместе со мной всмотреться в текст этой дружеской записки, так как она содержит хотя и очень малозначительный, но все же новый факт из жизни поэта. Среди близких знакомых Фикельмон мы знаем только одну Зинаиду -- графиню Зинаиду Ивановну Лебцельтерн, урожденную графиню Лаваль. Ее муж был предшественником Фикельмона на посту посла в Петербурге. Лебцельтерн приехала в столицу на пароходе около 10 мая 1832 года {Звенья, IX, с. 357.}, надо думать, для свидания с родными. Долли Фикельмон упоминает о ней в записях 15 мая и 20 августа того же года {Флоровский. Дневник Фикельмон, с. 87. Содержание записей не приведено.}. По-видимому, во второй половине августа ее новая приятельница собиралась уезжать или уже уехала обратно за границу. С другой стороны, именно в это время в письмах Вяземского к жене есть ряд упоминаний о его довольно упорном желудочном заболевании. 14 августа Петр Андреевич еще болен и его навещает графиня Долли вместе с матерью, а 17-го он уже принимается подыскивать квартиру для семьи {Звенья, IХ, с. 437--438.}. Таким образом, можно считать, что Пушкин был приглашен с женой пообедать у Фикельмон в тесном кругу в половине августа 1832 года. В бальных залах Наталья Николаевна Пушкина была одной из самых ярких звезд. Красотой могла соперничать с кем угодно -- в том числе и с Фикельмон. Вероятно, она научилась также довольно умело поддерживать легкий, "салонный" разговор, хотя с этой стороны мы знаем ее очень мало. Пушкина не могла не понимать, что соперничать ей с "посольшей" трудно. Она, несомненно, ревновала мужа к Дарье Федоровне -- справедливо или нет, об этом мы скажем дальше. Вообще же хорошо известно, что, нежно любя жену, Пушкин увлекался и другими женщинами. В письмах к Наталье Николаевне ему не раз приходилось оправдываться против ее подозрений. Кроме Долли она ставила ему в укор Александру Осиповну Смирнову, графиню Надежду Львовну Соллогуб, по мужу Свистунову, Софью Николаевну Карамзину и многих других. Еще будучи невестой, Таша Гончарова вообразила, что жених ее неравнодушен к некой княгине Голицыной, к которой он заезжал по делам. Потом, в Петербурге, в число предполагаемых увлечений мужа попала Полина Шишкова. С последней, однако, дело обстоит сложнее. Положившись на указание П. Е. Щеголева {Щеголев, с. 53.}, я назвал ее в книге "Если заговорят портреты" "никому не известной", но, несомненно, ошибся. Речь идет о фрейлине Прасковье (Полине) Дмитриевке Шишковой, относительно которой Пушкин писал жене 30 июня 1834 года: "Твоя Шишкова ошиблась: я за ее дочкой Полиной не волочился {"Волочиться" в то время не очень резало слух и почти соответствовало вполне благопристойному глаголу "ухаживать".} потому, что не видывал <...>". Вряд ли важно и нужно выяснять, правда это или нет, тем более что, судя по контексту письма, имеется в виду одно из увлечений холостого Пушкина. Среди предметов ревности Натальи Николаевны фигурируют, надо сказать, и женщины, вовсе поэта не знавшие. Но не будем удивляться чрезмерной ревности жены Пушкина -- можно сказать с уверенностью, что женское чутье редко ее обманывало... Долли Фикельмон связывает с Пушкиным еще одно имя. Это графиня Мусина-Пушкина. Запись 17 ноября 1832 года гласит: "Графиня Пушкина очень хороша в этом году, она сияет новым блеском благодаря поклонению, которое ей воздает Пушкин-поэт" {Флоровский. Пушкин на страницах дневника, с. 566. Фотокопией этой записки я не располагаю.} Было высказано предположение о том, что речь идет о графине Марии Александровне Мусиной-Пушкиной, урожденной княжне Урусовой. Пушкин был влюблен в нее в 1827 году и изобразил графиню в чудесном стихотворении "Кто знает край, где небо блещет...". Более вероятно считать, что запись Фикельмон относится к знаменитой красавице Эмилии Карловне Мусиной-Пушкиной, урожденной Шернваль, которую воспевал Лермонтов ("Графиня Эмилия белее чем лилия"). Об этом увлечении, Пушкина в 1832 году, насколько я знаю, никто, кроме Дарьи Федоровны, не сообщает. Обширную запись, посвященную дуэли и смерти поэта, мы рассмотрим в особом очерке. До сих пор мы занимались отзывами Долли Фикельмон о Пушкине и его жене. Как мы видели, они красочны и интересны, но опять приходится повторять: к сожалению, их немного. Что же говорит сам поэт о чете Фикельмон? В письмах к Е. М. Хитрово он несколько раз в очень церемонной форме передает поклоны обеим ее дочерям. В серии писем к Елизавете Михайловне последнее упоминание о Дарье Федоровне имеется в записке, датируемой концом января 1832 года: "Конечно, я не забуду про бал у посланницы и прошу вашего разрешения представить на нем моего шурина Гончарова". В письмах к жене Пушкин говорит о графине Фикельмон несколько подробнее. 8 декабря 1831 года, будучи в Москве, поэт спрашивает Наталью Николаевну: Брюллов пишет ли твой портрет? была ли у тебя Хитрово или Фикельмон?" 8 октября 1833 года он пишет ей из Болдина: "Так Фикельмон приехали? Радуюсь за тебя; как-то, мой ангел, удадутся тебе балы?" Возможно, таким образом, что в это время Дарья Федоровна наряду с теткой Натальи Николаевны, фрейлиной Е. И. Загряжской, все еще немного опекала молодую Пушкину, два года тому назад вступившую в большой петербургский свет. Вероятно, поэт был ей за это благодарен, но сам он об этом ничего не говорит. Наиболее интересны упоминания о Долли в письмах 1834 года. 15 апреля Наталья Николаевна уехала с детьми к родным, и Пушкин прожил в Петербурге один до середины августа. Описывая свое времяпрепровождение, он неоднократно упоминает о семье Фикельмон и лично о Дарье Федоровне. Около 5 мая он пишет: "Летний сад полон. Все гуляют. Графиня Фикельмон звала меня на вечер. Явлюсь в свет в первый раз после твоего отъезда. За Соллогуб я не ухаживаю, вот те Христос, и за Смирновой тоже". В конце письма Пушкин прибавляет: "Я не поехал к Фикельмон, а остался дома, перечел твое письмо и ложусь спать". 8 июня поэт сообщает: "Фикельмон болен и в ужасной хандре". 28--29 июня он уверяет жену, что никуда не ездит: "Говорят, что свет живет на Петергофской дороге. На Черной речке только Бобринская да Фикельмон. Принимают -- а никто не едет. Будут большие праздники после Петергофа. Но я уже никуда не поеду". Несмотря на эти уверения, а может быть и позабыв о них, Пушкин 11 июля описывает бал у Фикельмонов: "Теперь расскажу тебе о вчерашнем бале. Был я у Фикельмон. Надо тебе знать, что с твоего отъезда я кроме как в клобе нигде не бываю. Вот вчерась, как я вошел в освещенную залу, с нарядными дамами, то я смутился, как немецкий профессор; насилу хозяйку нашел, насилу слово вымолвил. Потом, осмотревшись, увидел я, что народу не так-то много, и что бал это запросто, а не раут <...> Вот, наелся я мороженого и приехал к себе домой -- в час. Кажется, не за что меня бранить". Это последнее упоминание о Фикельмон в переписке Пушкина {Наталья Николаевна, по-видимому, сохранила все письма мужа, несмотря на то, что в некоторых из них наряду с большой любовью и лаской есть и крайне резкие отзывы о ее кокетстве. Это, несомненно, делает честь ее правдивости и мужеству. Что касается остальных писем поэта, то, по мнению некоторых исследователей, до нас дошла лишь примерно треть их. Вполне возможно поэтому, что мы не знаем и некоторых высказываний Пушкина о Фикельмон.}. Неизвестно, поверила ли Наталья Николаевна искренности мужниного письма. Вряд ли... Опытный светский человек, блестящий собеседник, давний уже приятель Долли вдруг теряетcя, как застенчивый немецкий педант. Очень уж ясна стилизация в этих строках. Перед нами сочинение Александра Пушкина, написанное с оправдательной целью, а не откровенная беседа мужа с женой. Интересно отметить, что и князю Вяземскому приходилось писать своей умной и неревнивой жене, что ревновать его к "мадам ламбассадрис" (посольше) не стоит. По-видимому, очарование графини Фикельмон пугало жен ее друзей... В единственной сохранившейся тетради дневника Пушкина (специалисты спорят, существовала ли вообще еще одна) есть около десятка записей, так или иначе касающихся графини и ее мужа, но для нас они малоинтересны. Выводы, которые можно сделать из писем Пушкина и этих записей в отношении знакомства поэта с Д. Ф. Фикельмон и ее мужем, довольно скудны. Он был, как видно, исправным посетителем официальных приемов -- балов, раутов, обедов в доме австрийского посла. Об этой парадной стороне знакомства Пушкин главным образом и пишет. Недоволен собою, когда случайно нарушает светские обычаи. 17 марта 1834 года записывает, например: "Третьего дня обед у австрийского посланника. Я сделал несколько промахов: 1) приехал в 5 часов вместо 5 Ґ, и ждал несколько времени хозяйку; 2) приехал в сапогах, что сердило меня во все время". Попутно отмечает кое-какие заинтересовавшие его разговоры с самим Фикельмоном и его гостями. О Долли, своей, несомненно, близкой знакомой, он не говорит почти ничего. Дружеская шпилька в письме к Вяземскому относительно его предполагаемого увлечения графиней -- одно из редких исключений. При самом внимательном чтении всех упоминаний о хозяйке дома невозможно сказать, как же относится к ней сам поэт и что он о ней думает. О других женщинах, несравненно более заурядных, чем Фикельмон, у Пушкина отзывов немало -- вплоть до наименования графини Соллогуб "шкуркой" в письме к жене от 21 октября 1833 года. О своем отношении к Дарье Федоровне поэт упорно молчит. Не будем пока пытаться выяснить, в чем же тут дело, но запомним этот несомненный факт. Свидетельств современников об отношениях Пушкина и Д. Ф. Фикельмон известно очень мало. Можно думать, что до весны 1830 года поэт во всяком случае не увлекался Дарьей Федоровной. Вяземский в письме к жене от 26 апреля этого года, охарактеризовав Долли Фикельмон, спрашивает: "Как Пушкин не был влюблен в нее, он, который такой аристократ в любви? Или боялся он inceste {Кровосмешения.} и ревности между матерью и дочерью?" {Звенья, VI, с. 242.} Последнюю фразу вряд ли следует принимать всерьез. Как только речь заходила о Е. М. Хитрово и Пушкине, без шутки дело не обходилось и у Вяземского и у многих других. Знаем мы и еще одну дату отрицательного характера. 25 июля 1833 года тот же Вяземский сообщает жене: "Вчера был вечер у Фикельмон <...> было довольно вяло. Один Пушкин palpitoit de l'intérêt du moment {Был весь захвачен переживаемым им моментом (франц.).}, краснея, взглядывал на Крюднершу {Баронесса Амалия Максимилиановна Крюднер, внебрачная дочь баварского посланника графа Лерхенфельда.}, и несколько увиваясь вокруг нее" {В. Нечаева. Пушкин в письмах П. А. Вяземского к жене (1830--1838).-- "Литературное наследство", т. 16--18, с. 807.}. Можно, следовательно, думать, что в этот момент отношения поэта с хозяйкой дома дальше дружбы, несомненно, не шли. Иначе Пушкин в гостях у Фикельмон, вероятно, был бы сдержаннее. Очень существенные сообщения П. И. Бартенева, основанные на рассказах современников поэта, приведены ниже. Совершенно особняком стоит рассказ племянника поэта Л. Н. Павлищева. В своих воспоминаниях он категорически утверждает, что его дядя и графиня Фикельмон относились друг к другу крайне враждебно {Л. Н. Павлищев. Воспоминания о Пушкине. М., 1890, с. 242, 271, 380, 426.}. Автор цитирует письмо своей матери, сестры поэта, от конца декабря 1831 года, в котором последняя сообщает мужу, что госпожа Фикельмон "не терпит, однако, моего брата -- один бог знает почему". В свою очередь, мать Пушкина пишет дочери в конце 1834 года, что поэт был с женой у Фикельмон, "которую, впрочем, терпеть не может". Наконец Павлищев утверждает, что после женитьбы Дантес "продолжал танцевать и разговаривать исключительно со свояченицей на вечерах, устраиваемых "_н_е_ _б_е_з_ _з_л_о_с_т_н_о_г_о_ _н_а_м_е_р_е_н_и_я_ _л_ю_д_ь_м_и_ _д_о_б_р_ы_м_и" (Ольга Сергеевна называет Фикельмоншу, возненавидевшую поэта, уже гораздо прежде)". Источник, казалось бы, бесспорный, и, значит, наше представление об отношениях поэта и Долли в корне ошибочно. Оказалось, однако, что все цитаты, на которые ссылается Павлищев, сочинены им самим. В подлинных письмах родных Пушкина, которые, к счастью, сохранились и были опубликованы, этих фраз нет. Для чего понадобилось Л. Н. Павлищеву совершить подобный литературный подлог, в свое время введший в заблуждение некоторых пушкинистов, остается непонятным. Оставим теперь на время вопрос о личных отношениях поэта и Долли и взглянем на Пушкина, посетителя не официальных приемов, а гостеприимного салона посольши. Вряд ли ему были приятны встречи с некоторыми особами императорской фамилии, которые бывали там запросто {Император и императрица, согласно этикету, появлялись в домах послов только в официальных случаях.}. Но там же в дружеской беседе проводили время дипломаты, придворные, дамы большого света, гвардейские офицеры, заезжие иностранцы, некоторые из русских друзей поэта -- Вяземский, Жуковский, Тургенев. Пушкин всегда мог выбрать людей, с которыми ему было интересно поговорить. Долли Фикельмон, судя по всему, отличная, заботливая хозяйка. Из дневника Дарьи Федоровны мы узнаем, что ее личные комнаты выходили на юг и там было много цветов. Она любила свою красную гостиную и кабинет, в котором цвели нарядные камелии,-- от себя добавим: модные цветы эпохи романтизма. Там часто пили чай, а ужинали в зеленом салоне. Фикельмон принимала по вечерам. Приемы ее матери, жившей, не забудем, в том же особняке, считались "утрами", хотя продолжались от часу до четырех. Бывали, впрочем, у Елизаветы Михайловны и домашние вечера. О них тоже есть упоминание в дневнике дочери. Прекрасную характеристику такого рода собраний оставил в "Старой записной книжке" постоянный гость и матери и дочери П. А. Вяземский {Впервые напечатано (без подписи автора) в журнале "Русский архив", 1877, кн. I, No 4, с. 513--514. Многократно перепечатывалось.}: "Вся животрепещущая жизнь европейская и русская, политическая, литературная и общественная, имела верные отголоски в этих двух родственных салонах. Не нужно было читать газеты, как у афинян, которые также не нуждались в газетах, а жили, учились, мудрствовали и умственно наслаждались в портиках и на площади. Так и в этих двух салонах можно было запастись сведениями о всех вопросах дня, начиная от политической брошюры и парламентской речи французского или английского оратора и кончая романом или драматическим творением одного из любимцев той литературной эпохи. Было тут обозрение и текущих событий; была и передовая статья с суждениями своими, а иногда и осуждениями, был и легкий фельетон, нравоописательный и живописный. А что всего лучше, эта всемирная, изустная, разговорная газета издавалась по направлению и под редакцией двух любезных и милых женщин. Подобных издателей не скоро найдешь! А какая была непринужденность, терпимость, вежливая, и себя и других уважающая свобода в этих разнообразных и разноречивых разговорах. Даже при выражении спорных мнений не было слишком кипучих прений; это был мирный обмен мыслей, воззрений, оценок -- система свободной торговли, приложенная к разговору. Не то что в других обществах, в которых задирчиво и стеснительно господствует запретительная система: прежде чем выпустить свой товар, свою мысль, справляться с тарифом; везде заставы и таможни". Пушкин, хотя он об этом и умалчивает, несомненно, был частым гостем в доме Фикельмонов. Тот же Вяземский говорит, что "их салон был также европейско-русский. В нем и дипломаты и Пушкин были дома" {П. А. Вяземский, Полн. собр. соч., т. VII, с. 220.}. Как известно, отношения поэта с высшим обществом столицы, так называемым "большим светом",-- это одна из болезненных сторон его биографии. А. С. Хомяков, по всей вероятности, преувеличивает, говоря, что, Пушкина принимали в великосветских домах из милости {А. С. Хомяков, Соч., т. VIII. М., 1900, с. 89--90 (письмо к H. М. Языкову, февраль 1837 года).}. Однако права гениального человека тогдашние русские верхи понимали плохо, а права старинного, но небогатого и нечиновного дворянина казались им, надо думать, недостаточными. Много дверей открывалось не перед первым поэтом России, а перед мужем блистательно красивой жены. На Западе сто с лишним лет тому назад у гения было больше прав, чем в России, а экстерриториальный особняк австрийского посла и в юридическом и в переносном смысле слова находился на западно-европейской территории. Пушкин входил в него желанным, почетным и, можно думать, любимым гостем. Поэт был в большей или меньшей степени знаком со всем дипломатическим корпусом. Некоторые из послов и посланников (французский -- барон Барант, баварский -- граф Лерхенфельд, вертембергский -- князь Гогенлоэ-Кирхберг, саксонский -- барон Лютцероде) хорошо знали Пушкина и высоко ценили его как поэта. В особенности это надо сказать о Лютцероде, прекрасно овладевшем русским языком и даже переводившем Пушкина. Однако, вне всякого сомнения, именно салоны Фикельмон и ее матери были для поэта главным источником сведений о западно-европейской жизни, источником, который не могла закрыть царская цензура. Там он имел даже возможность получать книги, не допускаемые к ввозу в Россию. Известно, например, что граф Фикельмон в 1835 году подарил поэту два тома "контрабанды", как он сам назвал в приложенной записке,-- запрещенные стихотворения Генриха Гейне. Посол иногда оказывал своим русским знакомым и более серьезные услуги -- некоторые письма А. И. Тургенева Вяземскому, как оказывается, привозили из-за границы курьеры австрийского посольства. Всего интереснее было бы узнать, какие же именно политические разговоры с участием Пушкина происходили в салоне Долли Фикельмон. Она ведь интересовалась политикой, особенно иностранной, так же горячо, как и поэт. К сожалению, пока мы этого не знаем. Однако переписка Дарьи Федоровны с Вяземским показывает, что круг вопросов, интересовавших их обоих, был очень широк -- от текущей иностранной политики до христианского социализма Ламеннэ и Лакордера {О внутренней российской политике в письмах, большею частью посылавшихся по почте, естественно, не говорится.}. Повторю еще раз, что эта переписка, по всей вероятности, -- прообраз, тех бесед, которые велись в салоне Фикельмон зачастую с участием Пушкина. Как мы видели, польский вопрос в переписке друзей -- одна из очень волнующих тем. В дневнике Долли ему также посвящено большое число записей. Во время польского восстания 1830--1831 годов Пушкин мог говорить о нем с Дарьей Федоровной только во время своего короткого (всего одна неделя) пребывания в Петербурге в мае 1831 года. Зато, начиная со второй половины октября того же года, когда поэт вернулся с женой в столицу, он, бывая в салоне Фикельмон, можно думать, не раз говорил о только что закончившейся трагедии. По всей вероятности, Пушкин и Долли немало спорили. Они оказались в противоположных лагерях. Хорошо известно, что поэт, исходя из "высших" государственных интересов, как он их понимал, убежденно и страстно желал победы над поляками. Об этом вопросе как у нас, так и за рубежом (особенно в славянских странах) существует огромная литература. Надо сказать, что и среди русских его современников отношение к этим стихам было далеко не единодушным. Пожалуй, всех резче отзывается о них один из ближайших друзей Пушкина, убежденный западник и полонофил Вяземский. В своей дневниковой записи 14 сентября 1831 года он назвал "шинельными стихами" "Старую песню на новый лад" Жуковского, напечатанную вместе с обоими стихотворениями {Обширное исследование об откликах на эти стихотворения в России и за рубежом опубликовал В. А. Францев ("Пушкин и польское восстание 1830--1831 года. Опыт исторического комментария к стихотворениям "Клеветникам России" и "Бородинская годовщина".-- В кн.: "Пушкинский сборник". Прага, 1929, с. 65 -- 208).} Пушкина в брошюре "На взятие Варшавы". Вяземский сам объяснил в дневнике значение этого выражения -- "стихотворцы, которые в Москве ходят в шинели по домам с поздравительными одами". В длинном рассуждении о выигранной русскими войне он прибавляет: "Наши действия в Польше откинут нас на 50 лет от просвещения Европейского. Что мы усмирили Польшу, что нет -- все равно: тяжба наша проиграна.-- Для меня назначение хорошего губернатора в Рязань или в Вологду гораздо более предмет для поэзии нежели взятие Варшавы" {П. А. Вяземский. Записные книжки. 1813-- 1848. М., 1963, с, 211--213.}. 22 сентября Вяземский в том же дневнике обрушивается на Пушкина: "Пушкин в стихах своих: Клеветникам России кажет им шиш из кармана. Он знает, что они не прочтут стихов его, следовательно, и отвечать не будут на вопросы, на которые отвечать было бы очень легко даже самому Пушкину. За что возрождающейся Европе любить нас? Вносим ли мы хоть грош в казну общего просвещения? Мы тормоз в движениях народов к постепенному усовершенствованию нравственному и политическому. Мы вне возрождающейся Европы, а между тем тяготеем к ней. Народные витии, если бы удалось им как-нибудь проведать о стихах Пушкина и о возвышенности таланта его, могли бы отвечать ему коротко и ясно: мы ненавидим или, лучше сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи, подобные вашим <...> В "Бородинской годовщине" опять те же мысли, или же безмыслие. Никогда народные витии не говорили и не думали, что 4 миллиона, могут пересилить 40 миллионов, а видели, что эта борьба обнаружила немощи больного, измученного колосса. Вот и все: в этом весь вопрос. <...> И что опять за святотатство сочетать Бородино с Варшавою? Россия вопиет против этого беззакония" {П. А. Вяземский. Записные книжки. 1813--1848. М., 1963, с. 214--215.}. Елизавете Михайловне Хитрово Вяземский писал 7 октября 1831 года, вероятно, с оказией: "Что делается в Петербурге после взятия Варшавы? Именем бога (если он есть) и человечности (если она есть), умоляю вас, распространяйте чувства прощения, великодушия и сострадания. Мир жертвам! <... > Будем снова европейцами, чтобы искупить стихи совсем не европейского свойства. Как огорчили меня эти стихи! Власть, государственный порядок часто должны исполнять печальные, кровавые обязанности; но у Поэта, слава богу, нет обязанности их воспевать <...> Все это должно быть сказано между нами, но я не в силах, говоря с вами, сдерживать свою скорбь и негодование. Я очень боюсь, как бы мне <...> не остаться виноватым перед вами в этом вопросе; <...> но в защиту от вас прибегаю к вашему великодушию и уверен, что найду оправдание. Во всяком случае, взываю о помощи к прекрасной и доброй посланнице. Нет, говорите, что хотите, но не в наши дни искать благородных откровений в поэзии штыков и пушек <...>" {"Русский архив", 1895, кн. II, с. 110--113. В публикации приведен также французский текст подлинника. Перевод оказался точным.}. Стихотворения Пушкина, о которых идет речь, вызвали совершенно различные отзывы его друзей. А. И. Тургенев, как и Вяземский, отнесся к ним резко отрицательно. П. Я. Чаадаев 18 сентября, наоборот, написал поэту восторженные строки: "Вот, наконец, вы национальный поэт; вы, наконец, нашли свое призвание. Особенно изумительны стихи к врагам России; я вам это говорю. В них мыслей больше, чем было сказано и создано у нас в целый век". Многие известные и малоизвестные лица, близкие друзья Пушкина и просто знакомые сочли нужным высказаться по поводу стихотворений Пушкина, так оглушительно прозвучавших в то тревожное время. Полемика была жаркая, и, что самое примечательное, она, на разных языках, продолжается иногда и в наши дни. Вернемся, однако, к "прекрасной и доброй посланнице", к помощи которой взывал Вяземский. Можно было ожидать, что графиня Фикельмон, так ратовавшая впоследствии против всех национальных восстаний в Австрийской империи, сойдется во взглядах с поэтом. В действительности все оказалось иначе. 13 октября 1831 года Дарья Федоровна пишет Вяземскому: "Если бы вы были для меня чужим, безразличным, если бы я не имела к вам тени дружбы, дорогой князь, все это исчезло бы с тех пор, как я прочла ваше письмо к мама по поводу стихов Пушкина на взятие Варшавы. _В_с_е, что вы говорите, я думала с первого мгновения, как я прочла эти стихи. Ваши мысли были до такой степени _м_о_и_м_и_ в этом случае, что благодаря одному этому я вижу, что между нами непременно есть сочувствие. Но это было даже излишним, потому что издавна я восхищаюсь в вас еще в тысячу раз больше, чем вашим умом -- благородной душой, горячим сердцем и пониманием всего, что справедливо и прекрасно. Когда вы вернетесь, мы вволю поговорим обо всем, что это неожиданное стихотворение внушило вам!" {Перевод мой -- Н. Р. Письмо опубликовано в "Литературном наследстве", т. 58, с. 106.} Резкое недовольство, даже негодование по поводу "Бородинской годовщины", надо сказать, вполне согласуются с тем, что Фикельмон писала Вяземскому во время польского восстания и с ее дневниковыми записями. Дарья Федоровна, несомненно, сочувствовала полякам, хотя в рядах сражавшихся с ними русских войск были ее родственники Тизенгаузены и многочисленные знакомые -- гвардейские офицеры. Событиям в Польше посвящено множество записей. Польские события глубоко ее волновали, но больше с моральной, чем с политической стороны. Долли прежде всего тяжело переживала пролитие крови. На поляков, среди которых у нее тоже было немало великосветских друзей и знакомых, Фикельмон смотрела как на угнетенную героическую нацию, которая доблестно ведет безнадежную, по существу, борьбу. В возможность успеха восстания она, вероятно отражая мнение мужа, с самого начала не верила. Еще 25 января 1831 года Долли записывает: "Если они будут хорошо драться, они прольют много русской крови, но исход борьбы несомненен!" "Нельзя без боли присутствовать при этой агонии народа! В особенности сейчас, когда они сражаются, как герои, разве, можно отказать им в симпатии, в восхищении" (16 февраля). "Целая нация в агонии, тысячи героев умирают со славой, а остальные гибнут от холеры и голода. Вот состояние этой несчастной Польши, о душераздирающей и ужасной катастрофе которой в истории никогда не будут читать без слез! <...> Кончится все это, без всякого сомнения, полным триумфом России, но каким триумфом, великий боже!" (20 апреля). Но, восхищаясь отчаянным сопротивлением поляков, Дарья Федоровна отдавала порой должное и геройству русских войск. Флигель-адъютант ротмистр князь Суворов, внук великого полководца, примчался в Царское Село с известием о взятии Варшавы 4 сентября, а десять дней спустя Фикельмон записывает: "Варшава была взята и оккупирована (prise et occupée) фельдмаршалом Паскевичем после блестящего дела (un fait d'armes brillant); три линии окопов, прикрывающих город, были взяты штыковой атакой. Русские войска проявили высокую доблесть и покрыли себя славой в этом ожесточенном сражении, которое продолжалось сорок восемь часов; в этом положении, имея противника у ворот города и в таких превосходных силах, поляки во время начатых переговоров требовали еще старых границ. Наконец, возможно для того, чтобы избежать разграбления, Варшава сдалась, армия заключила род капитуляции, но не безусловной; она вышла через Прагу, направляясь в Плоцк <...> Фельдмаршалу Паскевичу пожалован титул князя Варшавского, и один этот титул увековечивает память об этой гражданской войне и делает из нее войну завоевательную". Очень мрачно смотрит Фикельмон на будущее русско-польских отношений. " И какая польская душа теперешнего поколения и того, которое за ним последует, сможет желать примирения с Россией",-- записывает, Дарья Федоровна в тот же день, 14 сентября 1831 года. И снова, в который уже раз, приходится сказать, что прозорливость не обманула сивиллу -- теперь уже петербургскую. "Следующим поколением" были повстанцы 1863 года... Враждебности к русским в ее записях нет, но государственные интересы России, которые так волновали поэта в связи с польской войной, Долли Фикельмон в это время, видимо, совершенно чужды. За кем останется Волынь? За кем наследие Богдана? Признав мятежные права, От нас отторгнется ль Литва? -- эта патриотическая тревога поэта, которую разделяли и ссыльные декабристы, для молодой "посольши" была непонятна. Мы не знаем, что говорила она о "неожиданном стихотворении" Вяземскому, который приехал из Москвы только 25 декабря. С Пушкиным она встретилась много раньше. 26 октября поэт был с женой у Фикельмонов на большом вечере, но, вероятно, он навестил свою приятельницу несколькими днями раньше -- сейчас же после возвращения из Царского Села. Пушкин и Долли, вероятно, горячо спорили о "Бородинской годовщине". Спорили, но не поссорились -- в салоне Фикельмон, как мы знаем, свобода мнений была традицией. Военные действия уже закончились -- друзья-противники, скорее всего, вместе возмущались тем, что творилось в Польше. Пушкин ведь надеялся на великодушие победителей. В боренье падший невредим; Врагов мы в прахе не топтали... Великодушия проявлено не было. Началась царская расправа с поляками, которой поэт, конечно, никак не сочувствовал. Долли Фикельмон сразу нашла для Николая I в дневнике жестокие слова: "... я даже скажу здесь -- мой независимый ум видит в нем деспота и, как такового, я его сурово осуждаю без всякого ослепления..." (28 сентября). Дальше, правда, следует ряд оговорок, но слово "деспот" произнесено, и оно осталось в недоступной для царских жандармов тетради. Итак, в своем отношении к преследованиям поляков после окончания военных действий друзья-противники, несомненно, были заодно. Однако Пушкин и Дарья Федоровна Фикельмон, быть может, самая незаурядная женщина из всех его приятельниц, резко расходились в отношении к самой русско-польской войне. Было бы, однако, крупной ошибкой понимать это расхождение слишком упрощенно. Пушкин горячо желал победы русских войск над вооруженными силами восставшей Польши, но врагом поляков он не был. В плане идеальном он вообще не был врагом какого бы то ни было народа. Дружил с великим польским поэтом Мицкевичем. В стихотворении "Он между нами жил...", написанном в 1834 году, когда Мицкевич, находясь в эмиграции, выпустил книгу стихотворений, часть которых содержала едкие нападки на Россию и русских, Пушкин с грустью вспоминает о вдохновенной петербургской импровизации Мицкевича, возвещавшего будущее братство народов: Он говорил о временах грядущих, Когда народы, распри позабыв, В великую семью соединятся. Мы жадно слушали поэта... Пушкин, несомненно, разделял мечты своего польского собрата, видя в них отдаленный, но все же осуществимый идеал. Не чужда была поэту, живо интересовавшемуся славянскими делами, и более конкретная мысль о возможности объединения всех славян. "Славянские ручьи сольются ль в русском море?" Пушкин думал, конечно, не о том, что славянские народы могут когда-нибудь добровольно подчиниться русскому самодержавию. Думал о судьбах грядущей освобожденной России... Но эти думы были в плане идеальном. В плане реальном Пушкин видел, что польские повстанцы борются не только за свободу своей родины, но в то же время намереваются снова отторгнуть исконные русские земли, некогда порабощенные Польшей. Руководители польского восстания претендовали на включение в состав Польши не только литовских, но также и украинских и белорусских земель вплоть до Днепра. К победившей Польше должен был отойти и Киев... С подобной мыслью Пушкин примириться не мог, и, оставаясь другом свободы, он желал решительной победы русской армии. Александр Сергеевич в этом отношении не был одинок. Ближайшие друзья поэта -- Вяземский и А. И. Тургенев пораженцами не были, но можно думать, что сокрушительного успеха русскому оружию они не желали. Вероятно, удовлетворились бы компромиссным миром... Наоборот, философ и писатель П. Я. Чаадаев, адресат пламенных стихов Пушкина: Товарищ, верь: взойдет она, Звезда пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна, И на обломках самовластья Напишут наши имена! -- Чаадаев, прочтя "Клеветникам России" и "Бородинскую годовщину", написал, как мы знаем, автору восторженное письмо, именуя его "национальным поэтом". Взгляды Пушкина разделяли и многие другие друзья свободы, в том числе сосланные в Сибирь декабристы. Итак, Пушкин, горячо защищая государственные интересы России, как он их понимал, отнюдь не стал, говоря современным языком, шовинистом, ура-патриотом. Достаточно напомнить стихи "Бородинской годовщины", в которых поэт говорил о своем отношении к побежденным: Мы не сожжем Варшавы их, Они народной Немезиды Не узрят гневного лица И не услышат песнь обиды От лиры русского певца. Было бы также ошибкой принимать несомненные симпатии Долли Фикельмон к полякам за приверженность к идеям политической свободы. Дарья Федоровна, особенно в позднейшие годы, обладала сильно выраженным чувством реальности в политических вопросах. Она, в частности, очень ясно сознавала необходимость многих политических процессов. Одно время ее привлекали идеи католического социализма. Однако по своим личным убеждениям она прежде всего была аристократкой, как правило, враждебно относившейся к освободительным национальным движениям. Во время революции 1848 года она, например, ни в малой степени не сочувствовала ни чехам, ни венграм, боровшимся против австрийского централизма. Чем же в таком случае объяснить ее полонофильские симпатии? Пока не опубликованы петербургские депеши посла Фикельмона и его частные письма к канцлеру Меттерниху, нельзя поэтому сказать, в какой мере он мог влиять на взгляды молодой жены во время польского восстания. Фикельмон был последовательным русофилом, и это привело в конце концов к краху его политической карьеры. На мой взгляд, источники полонофильских настроений Долли Фикельмон надо искать не здесь. Нельзя забывать, что патриотическая тревога Пушкина была ей совершенно чужда. Впоследствии она постепенно сама стала мыслить как русская патриотка, но это произошло много позже и ярче всего сказалось во время Крымской войны. В 1830--1831 гг. Фикельмон -- образованная, очень культурная европейская женщина, но ее духовная связь с родиной, которую она почти не знает, очень слаба. Почти совсем забыла она и родной язык. О несчастиях поляков, в успех которых Фикельмон с самого начала не верила, скорбит не русская женщина-патриотка, а просто добрая женщина, "всецело женщина", как Дарья Федоровна назвала императрицу Александру Федоровну, с которой у нее были дружеские отношения. Обе они ужасались пролитию крови независимо от того, кто и во имя чего ее лил. То же чувство ужаса перед кровопролитием разделяла с ними и Елизавета Михайловна Хитрово, в отличие от дочери всегда бывшая убежденной русской патриоткой. В данном случае и она "всецело женщина". Прибавим еще, что Долли Фикельмон -- женщина, настроенная весьма романтически (начало тридцатых годов -- время расцвета романтизма), не может она не восхищаться героизмом небольшой нации, которая поднялась против огромной, мощной Российской империи. Говоря в целом, симпатии Дарьи Федоровны к полякам носят не политический, а, скорее, этический характер. Некоторую роль играют в ее настроениях и личные дружеские связи с рядом знатных польских семей, прочно вошедших в высшее петербургское общество. Сложность натуры Долли Фикельмон, о которой я уже не раз упоминал в этой книге, проявилась, однако, и во время русско-польской войны,-- жалея поляков и восхищаясь их героизмом, она не питает вражды и к русской армии, которая ведет с ними жестокую борьбу. Было бы, конечно, трудно ожидать иного отношения к русским воинам со стороны дочери Елизаветы Михайловны Хитрово и внучки Кутузова. Однако в своих дневниковых записях она идет много дальше. С восхищением пишет о доблести русских войск, которые при взятии Варшавы "покрыли себя славой в этом сражении". Романтически настроенная Фикельмон умеет ценить воинскую доблесть и поляков и русских. Можно, таким образом, думать, что в спорах по поводу "Бородинской годовщины" Пушкин и Долли Фикельмон кое в чем и сходились. В конце сентября -- начале октября 1831 года Пушкин писал Е. М. Хитрово из Царского Села в Петербург (как всегда, по-французски): "Спасибо, сударыня, за изящный перевод оды -- я заметил в нем две неточности и одну о

1 ... 72 73 74 75 76 77 78 79 80 ... 129
На этой странице вы можете бесплатно читать книгу Раевский Николай Алексеевич. Портреты заговорили - Николай Раевский бесплатно.
Похожие на Раевский Николай Алексеевич. Портреты заговорили - Николай Раевский книги

Оставить комментарий