нею, о ее студии, украшенной изображениями небесных светил, где я, по крайней мере, находил свойственную юности бесшабашность и веселое бесстыдство, в котором было что-то животное, но которое для меня неотделимо от физической любви. Рухнув на ковер, Рут задыхалась; на ее лице набухли зеленые вены; она лишь твердила сквозь стоны и хрип, словно желая, чтобы как можно скорее подошла к концу невыносимо болезненная операция: «Дальше… Дальше… Дальше…» Я поведал ей о том, как почувствовал охлаждение к Муш, рассказал о том отвращении, которое питал теперь к ее порокам и обманам, какое презрение внушала мне ее насквозь лживая жизнь, ее занятие, построенное на обмане, и вечный шум и отупение, который приносят с собой ее друзья, обманутые лживыми идеями, заимствованными у людей, тоже, в свою очередь, введенных в заблуждение; я рассказал ей, что пришел к этому потому, что теперь гляжу на все новыми глазами, как если бы я вернулся, обретя новое зрение, из долгого странствия по прибежищу правды. Рут даже поднялась на колени, чтобы лучше слышать меня. И тут я увидел, как в ее взгляде рождается слишком легко пришедшее сострадание и щедрая снисходительность, которых я ни в коем случае не хотел принимать. На ее лице уже готова была появиться приторная мина, выражающая человечность и понимание наказанной по заслугам слабости, и я уже представлял, как очень скоро протянется рука упавшему и не замедлит последовать великодушное прощение, сдобренное рыданиями. Сквозь открытую дверь я видел ее слишком аккуратно убранную постель, застеленную лучшими простынями, цветы на ночном столике и мои ночные туфли, поставленные рядом с ее как предвестник заранее предусмотренного объятия, которое обязательно заключит подкрепляющий силы ужин, должно быть, предусмотрительно накрытый в каком-нибудь уголке квартиры, – ужин с белым вином, вероятно, уже поставленным на лед. Прощение было так близко, что я понял – настал момент нанести решительный удар, и вытащил из тайника Росарио, представив ошеломленной Рут этот совершенно неожиданный для нее персонаж как нечто далекое и своеобразное, непонятное здешним людям, потому что объяснить ее можно, лишь обладая определенными ключами. Я нарисовал ей существо, к которому не прицепиться нашим законам и к которому не подойти обычными путями; тайна, принявшая человеческий облик; существо, чье волшебство оставило во мне свой след, как и те испытания, через которые я прошел и о которых следует молчать, как молчат о секретах рыцарского ордена. В самый разгар драмы, развивавшейся в стенах хорошо мне знакомой комнаты, я злорадно развлекался тем, что, приводя в еще большее замешательство свою супругу, изображал Росарио в виде Кундри[165], рисуя вокруг нее декорации земного рая, где удав, притащенный Гавиланом, играл роль змея-искусителя. Во время этих словесных упражнений мой голос стал, должно быть, настолько уверенным и весомым, что Рут, почуяв на этот раз угрозу реальной опасности, старалась слушать как можно внимательнее и вплотную подошла ко мне. И тут я уронил слово
«развод»; она не поняла, и мне пришлось повторить несколько раз, повторить без раздражения, решительно, но ничуть не повышая голоса, как человеку, высказывающему непоколебимое решение. И тогда передо мной выросла великая трагическая актриса. Я не мог бы теперь вспомнить, что она говорила мне тогда на протяжении получаса в комнате, ставшей для нее сценой. Самое большое впечатление на меня произвели ее жесты, жесты ее худых рук, которые двигались вокруг неподвижного тела, и, словно гипсовая, маска лица, подкреплявшие своим видом патетику ее слов. И тут я заподозрил, что Рут, все время сдерживавшая свой драматический темперамент, годами привязанная к одной и той же роли и постоянно откладывавшая на потом желание терзать себя на сцене, переживая боль и ярость Медеи, – я заподозрил, что Рут нашла вдруг облегчение, разразившись этим монологом, который грозил кончиться припадком… Вдруг руки ее упали вдоль тела, а голос – в самый низкий регистр, и супруга моя стала Законом. Она заговорила языком судей, адвокатов и прокуроров. Холодная и жестокая, застыв в позе обвинителя, разом отвердевшая в своем черном платье, которое теперь уже не облегало мягко ее тела, она предупредила меня, что у нее в руках есть средства, способные привязать меня надолго, и что она поведет дело о разводе самыми запутанными и извилистыми путями и сразит меня самыми что ни на есть коварными и законными способами, поставив на моем пути множество препятствий, – лишь бы помешать мне вернуться туда, где живет та, которую она, пытаясь выставить ее в смешном виде, назвала
твоя Атала[166]. Она казалась величественной статуей, очень мало напоминавшей женщину, статуей, воздвигнутой на зеленом ковре словно неумолимая власть, словно воплощение правосудия. И тогда я наконец спросил ее, действительно ли она беременна. В тот же миг Фемида превратилась в мать: безутешным жестом она обняла свой живот, согнувшись над жизнью, которая зарождалась в ее чреве, словно желая защитить ее от моей низости, и вдруг разрыдалась так жалостно, почти по-детски; не глядя на меня, так больно раненная, что рыдания, шедшие из самой глубины ее существа, едва прорывались слабыми всхлипываниями. Потом она умолкла, уставилась в стену, будто созерцая что-то очень далекое, с огромным усилием поднялась и вышла из комнаты, закрыв за собой дверь. Я устал от сцены и, почувствовав, что должен выйти на воздух, спустился по лестнице. За последней ступенькой начиналась улица.
XXXV
(Позднее)
Я уже привык ходить, подчиняя шаг ритму собственного дыхания, и потому с удивлением обнаруживал, что люди вокруг меня на этом широком тротуаре идут, уходят и проходят мимо, подчиняясь ритму, не свойственному их органическим потребностям. Они шли именно таким шагом, а не каким-нибудь другим потому, что должны были успеть дойти до угла в тот самый момент, когда зажжется зеленый свет, позволяющий им перейти улицу. Людской поток, который, клокоча, вырывался из отверстий подземки через одинаковые промежутки времени, регулярно, словно пульс, нарушал общий ритм, и тогда спешка возрастала еще больше; но проходило время, и восстанавливался обычный ритм движения от светофора к светофору. Я никак не мог приспособиться к законам этого коллективного движения и потому снова переходил на медленный шаг, то и дело останавливаясь перед витринами, потому что вблизи магазинов существует нечто вроде зоны снисхождения для стариков, инвалидов и просто тех, кто не спешит.
Я обнаружил, что в узком пространстве между двумя витринами или двумя домами отдыхали какие-то словно оглушенные существа, напоминающие выставленные для обозрения мумии. В нише стояла беременная женщина с большим животом и восковым лицом; в красной