Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Там, из Москвы нам казалось, что Европа – это самый обширнейший рынок распространения наших идей в поэзии, а теперь отсюда я вижу: Боже мой! до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны еще и быть не может. <…>
Из всего, что я намерен здесь сделать, это издать переводы двух книжек по 32 страницы двух несчастных авторов, о которых здесь знают весьма немного в литературных кругах [1333].
Есенин пытается инициировать хотя бы малое из задуманного, но ему удается выпустить лишь одну свою книжку на французском языке[1334]. Так вот что стоит за рассуждениями еще толком ничего за границей не увидевшего поэта о “закате Европы”, развертыванием кладбищенских метафор Достоевского и бранью – едва ли не детская обида: не печатают, не интересуются, ну и не надо, без них обойдемся, такие они сякие.
Так с самого начала сказочная поездка внезапно лишилась цели: отправился Иван-царевич за тридевять земель, а зачем – уже не знает.
Второе знаменательное событие берлинского периода произошло 17 мая: Есенин встретился с человеком, как раз сумевшим добиться всемирного признания, которого так жаждал поэт, – с Максимом Горьким. Встреча состоялась на квартире А. Н. Толстого. Описание этой встречи самим Горьким подчинено одной важной для автора метафоре – “мальчик-крестьянин, заблудившийся в городе”. Чтобы сделать центральную метафору своих мемуаров более выпуклой, писатель активно использует прием остранения в духе Л. Толстого. Так, по-толстовски, как бы с точки зрения наивного наблюдателя, показан танец Дункан:
Дункан я видел на сцене за несколько лет до этой встречи, когда о ней писали как о чуде, а один журналист удивительно сказал: “Ее гениальное тело сжигает нас пламенем славы”.
Но я не люблю, не понимаю пляски от разума, и не понравилось мне, как эта женщина металась по сцене. Помню – было даже грустно, казалось, что ей смертельно холодно, и она, полуодетая, бегает, чтоб согреться, выскользнуть из холода.
У <А. Н.> Толстого она тоже плясала, предварительно покушав и выпив водки. Пляска изображала как будто борьбу тяжести возраста Дункан с насилием ее тела, избалованного славой и любовью. <…>
Пожилая, отяжелевшая, с красным, некрасивым лицом, окутанная платьем кирпичного цвета, она кружилась, извивалась в тесной комнате, прижимая ко груди букет измятых, увядших цветов, а на толстом лице ее застыла ничего не говорящая улыбка.
Эта знаменитая женщина, прославленная тысячами эстетов Европы, тонких ценителей пластики, рядом с маленьким, как подросток, изумительным рязанским поэтом являлась совершеннейшим олицетворением всего, что ему было не нужно[1335].
Эпизод с танцующей Дункан в чем-то напоминает балетную сцену в “Войне и мире”: здесь то же “непонимание” условности танца (“бегает, чтоб согреться”), то же выдвижение на первый план неожиданных деталей (лицо танцовщицы оказывается краснее, чем ее платье). Центральным словом здесь является “олицетворение”: все работает на него – каждое слово, каждый прием. Формулы “тяжесть возраста” и “насилие тела” развернуты синонимическими рядами. “Возраст” подчеркнут прямо (эпитетом “пожилая”), косвенно, по смежности (образом “красного, некрасивого лица”) и метафорически (эмблемой “измятых, увядших цветов”). То же и с “тяжестью”: она подтверждена как прямо (однокоренным эпитетом “отяжелевшая”), так и косвенно – образом (“толстое лицо”) и действием (“плясала, предварительно выпив и закусив”). Наконец, впечатление “насилия” создается серией парадоксальных антитез: лихорадочная динамика танца (мечется, кружится, извивается) контрастирует как с застывшей улыбкой, так и с тяжестью тела; а главное – эта тяжесть пожилой танцовщицы контрастирует с легким, юным поэтом.
Так – на всех уровнях – олицетворяется ненужность, чуждость Айседоры Есенину. Слова “тяжесть” и “насилие”, к тому же усиленные “борьбой”, вдруг всем весом падают на хрупкие плечи “маленького, как подросток”, поэта – получается, что это на него давит “тяжесть”, что это над ним совершается “насилие”.
Но не только Айседора чужда поэту – все остальное тоже: “…Еще более ощутима стала ненужность Кусикова с гитарой, Дункан с ее пляской, ненужность скучнейшего бранденбургского города Берлина, ненужность всего, что окружало своеобразно талантливого и законченно русского поэта”. По Горькому, Есенин только затем и кричит своей “пожилой” подруге: “Не смей целовать чужих”, чтобы “назвать окружающих людей чужими”. И в Луна-парк поэт отправился только “по обязанности или “из приличия”, как неверующие посещают церковь. Пришел и нетерпеливо ждет, скоро ли кончится служба, ничем не задевающая его души, служба чужому богу”[1336].
Единственное, что нужно Есенину, – это его стихи: ведь он “не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии, для выражения неисчерпаемой “печали полей”, любви ко всему живому в мире и милосердия”[1337]. Изливаясь стихами, он становится самим собой – одержимым музой Орфеем-пастухом, “божьей дудкой”, на которой играет сама мать-природа. А во всем остальном поэт – возвращаемся к основной идее горьковских мемуаров – словно крестьянский мальчик, пойманный городом в плен.
Вряд ли такая концепция могла возникнуть у тех, кто хорошо знал Есенина, – для его друзей было очевидно, что “московский озорной гуляка” давно вытеснил в нем “деревенского озорника”. Но вот что удивительно: может быть, ошибаясь в целом, в данном случае Горький верно почувствовал есенинское состояние. “От кудрявого, игрушечного мальчика остались только очень ясные глаза, – так мемуарист передает свое первое впечатление от двадцатисемилетнего поэта, – да и они как будто выгорели на каком-то слишком ярком солнце. Беспокойный взгляд их скользил по лицам людей изменчиво, то вызывающе и пренебрежительно, то, вдруг, неуверенно, смущенно и недоверчиво. Мне показалось, что в общем он настроен недружелюбно к людям. И было видно, что он – человек пьющий. Веки опухли, белки глаз воспалены, кожа на лице и шее – серая, поблекла, как у человека, который мало бывает на воздухе и плохо спит. А руки его беспокойны и в кистях размотаны, точно у барабанщика. Да и весь он встревожен, рассеян, как человек, который забыл что-то важное и даже неясно помнит – что именно забыто им”[1338].
Тревожность, немотивированные скачки и сбои настроений, аритмия повадки и жеста – почти все берлинские мемуаристы находят в Есенине эти тревожные перемены. “Это был для меня новый Есенин, – так осмысляет свои впечатления от встречи 17 мая 1922 года Н. Крандиевская-Толстая. – Я чувствовала за его хулиганским наскоком что-то привычно наигранное, за чем пряталась не то разобиженность, не то отчаянье. Было жаль его и хотелось скорей кончить этот не к добру затянувшийся вечер” [1339].
Даже в есенинской непревзойденной декламации слышавшие его в Берлине замечали излишнюю нервность: он читает “слишком стараясь, нажимая на педали, без внутреннего покоя”[1340]. А. Бахрах вспоминает другой эпизод с чтением “Пугачева” (июль-август 1922 года):
“В этот день Есенин почему-то предпочел прочесть отрывок из самого конца своей поэмы со строками: <…>
Все равно то, что было, назад не вернешь. Знать, недаром листвою октябрь заплакал.
Прочел он эти строки, акцентируя их, почти со слезой в голосе, с нескрываемой горечью, и в камерной обстановке непритязательного кабинета (в берлинском русском магазине “Книжный салон”. – О. Л., М. С.) в его чтении чувствовался трагический оттенок.
Может быть, мне почудилось погодя, но в этих нескольких строчках, обращенных к разбитому Пугачеву, как бы таилось признание того, что он (Есенин. – О. Л., М. С.) “споткнулся о камень”, и предчувствие, что дальнейшее – то есть то, что “это к завтраму все заживет”, – уже несбыточно”[1341].
Почти все встречавшиеся тогда с поэтом начинали его жалеть: было ясно, что он растерялся и не находит себе места – потому-то, может быть, и пьянствует “беспросыпно” [1342]. Тот же А. Бахрах, не склонный к горьковской сентиментальности, тем не менее в оценке берлинского Есенина совпадает с Горьким по мысли: “Подлинно, в Берлине <…> Есенин <…> оставался неким “гостем”, в какой бы костюм ни рядился. С городом <…> он едва ли был способнее ужиться по-настоящему. В городах ему было как-то не по себе, казалось, что стены и потолки его стесняют и он воспринимает их как личную себе угрозу”[1343]. “…В Берлине, да, вероятно, и в Москве”, – добавляет мемуарист, не знавший, не видевший Есенина в России. И конечно, ошибается: в Москве поэт костюм носил с уверенностью опытного франта, не боялся никаких стен и потолков (кроме разве что лубянских) – и уж точно чувствовал себя не гостем, а хозяином. Но в Берлине с ним вдруг что-то произошло: именно здесь ему стало не по себе, именно здесь он стал испытывать стеснение и ощущать некую, неясную еще, угрозу.
- Неоконченный роман в письмах. Книгоиздательство Константина Фёдоровича Некрасова 1911-1916 годы - Ирина Вениаминовна Ваганова - Культурология
- История искусства всех времён и народов Том 1 - Карл Вёрман - Культурология
- Певец империи и свободы - Георгий Федотов - Культурология
- Сквозь слезы. Русская эмоциональная культура - Константин Анатольевич Богданов - Культурология / Публицистика
- Сказания о белых камнях - Сергей Михайлович Голицын - Детская образовательная литература / Культурология
- Джордж Мюллер. Биография - Автор Неизвестен - Биографии и Мемуары / Культурология
- К. С. Петров-Водкин. Жизнь и творчество - Наталия Львовна Адаскина - Культурология
- Модные увлечения блистательного Петербурга. Кумиры. Рекорды. Курьезы - Сергей Евгеньевич Глезеров - История / Культурология
- Творчество А.С. Пушкина в контексте христианской аксиологии - Наталья Жилина - Культурология
- Карфаген. Летопись легендарного города-государства с основания до гибели - Жильбер Пикар - Культурология