Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я не попугай, чтобы повторять чужие слова, — вскипела Варвара Петровна. — Будьте уверены, что у меня свои слова накопились. Что́ сделали вы для меня в эти двадцать лет? Вы отказывали мне даже в книгах, которые я для вас выписывала и которые, если бы не переплётчик, остались бы неразрезанными. Что́ давали вы мне читать, когда я, в первые годы, просила вас руководить меня? Всё Капфиг{71} да Капфиг. Вы ревновали даже к моему развитию и брали меры. А между тем над вами же все смеются. Признаюсь, я всегда вас считала только за критика; вы литературный критик и ничего более. Когда дорогой в Петербург я вам объявила, что намерена издавать журнал и посвятить ему всю мою жизнь, вы тотчас же поглядели на меня иронически и стали вдруг ужасно высокомерны.
— Это было не то, не то… мы тогда боялись преследований…
— Это было то самое, а преследований в Петербурге вы уж никак не могли бояться. Помните потом в феврале, когда пронеслась весть, вы вдруг прибежали ко мне перепуганный и стали требовать, чтоб я тотчас же дала вам удостоверение, в виде письма, что затеваемый журнал до вас совсем не касается, что молодые люди ходят ко мне, а не к вам, а что вы только домашний учитель, который живёт в доме, потому что ему ещё не додано жалованье, не так ли? Помните это вы? Вы отменно отличались всю вашу жизнь, Степан Трофимович.
— Это была только одна минута малодушия, минута глаз на глаз, — горестно воскликнул он, — но неужели, неужели же всё порвать из-за таких мелких впечатлений? Неужели же ничего более не уцелело между нами за столь долгие годы?
— Вы ужасно расчётливы; вы всё хотите так сделать, чтоб я ещё оставалась в долгу. Когда вы воротились из-за границы, вы смотрели предо мною свысока и не давали мне выговорить слова, а когда я сама поехала и заговорила с вами потом о впечатлении после Мадонны, вы не дослушали и высокомерно стали улыбаться в свой галстук, точно я уж не могла иметь таких же точно чувств, как и вы.
— Это было не то, вероятно не то… J’ai oublié[133].
— Нет, это было то самое, да и хвалиться-то было нечем предо мною, потому что всё это вздор и одна только ваша выдумка. Нынче никто, никто уж Мадонной не восхищается и не теряет на это времени, кроме закоренелых стариков. Это доказано.
— Уж и доказано?
— Она совершенно ни к чему не служит. Эта кружка полезна, потому что в неё можно влить воды; этот карандаш полезен, потому что им можно всё записать, а тут женское лицо хуже всех других лиц в натуре. Попробуйте нарисовать яблоко и положите тут же рядом настоящее яблоко — которое вы возьмёте? Небось не ошибётесь. Вот к чему сводятся теперь все ваши теории, только что озарил их первый луч свободного исследования.
— Так, так.
— Вы усмехаетесь иронически. А что́, например, говорили вы мне о милостыне? А между тем наслаждение от милостыни есть наслаждение надменное и безнравственное, наслаждение богача своим богатством, властию и сравнением своего значения с значением нищего. Милостыня развращает и подающего и берущего и сверх того не достигает цели, потому что только усиливает нищенство. Лентяи, не желающие работать, толпятся около дающих как игроки у игорного стола, надеясь выиграть. А меж тем жалких грошей, которые им бросают, не достаёт и на сотую долю. Много ль вы роздали в вашу жизнь? Гривен восемь не более, припомните-ка. Постарайтесь вспомнить, когда вы подавали в последний раз; года два назад, а пожалуй, четыре будет. Вы кричите и только делу мешаете. Милостыня и в теперешнем обществе должна быть законом запрещена. В новом устройстве совсем не будет бедных.
— О, какое извержение чужих слов! Так уж и до нового устройства дошло? Несчастная, помоги вам Бог!
— Да, дошло, Степан Трофимович; вы тщательно скрывали от меня все новые идеи, теперь всем уже известные, и делали это единственно из ревности, чтоб иметь надо мною власть. Теперь даже эта Юлия на сто вёрст впереди меня. Но теперь и я прозрела. Я защищала вас, Степан Трофимович, сколько могла; вас решительно все обвиняют.
— Довольно! — поднялся было он с места, — довольно! И что́ ещё пожелаю вам, неужто раскаяния?
— Сядьте на минуту, Степан Трофимович, мне надо ещё вас спросить. Вам передано было приглашение читать на литературном утре; это чрез меня устроилось. Скажите, что́ именно вы прочтёте?
— А вот именно об этой царице цариц, об этом идеале человечества, Мадонне Сикстинской, которая не сто́ит, по-вашему, стакана или карандаша.
— Так вы не из истории? — горестно изумилась Варвара Петровна. — Но вас слушать не будут. Далась же вам эта Мадонна! Ну что за охота, если вы всех усыпите? Будьте уверены, Степан Трофимович, что я единственно в вашем интересе говорю. То ли дело, если бы вы взяли какую-нибудь коротенькую, но занимательную средневековую придворную историйку, из испанской истории, или лучше сказать, один анекдот и наполнили бы его ещё анекдотами и острыми словечками от себя. Там были пышные дворы, там были такие дамы, отравления. Кармазинов говорит, что странно будет, если уж и из испанской истории не прочесть чего-нибудь занимательного.
— Кармазинов, этот исписавшийся глупец, ищет для меня темы!
— Кармазинов, этот почти государственный ум! Вы слишком дерзки на язык, Степан Трофимович.
— Ваш Кармазинов — это старая, исписавшаяся, обозлённая баба! Chère, chère, давно ли вы так поработились ими, о, Боже!
— Я и теперь его терпеть не могу за важничание, но я отдаю справедливость и его уму. Повторяю, я защищала вас изо всех сил, сколько могла. И к чему непременно заявлять себя смешным и скучным? Напротив, выйдите на эстраду с почтенною улыбкой, как представитель прошедшего века, и расскажите три анекдота, со всем вашим остроумием, так, как вы только умеете иногда рассказать. Пусть вы старик, пусть вы отжившего века, пусть наконец отстали от них; но вы сами с улыбкой в этом созна́етесь в предисловии, и все увидят, что вы милый, добрый, остроумный обломок… Одним словом, человек старой соли и настолько передовой, что сам способен оценить во что́ следует всё безобразие иных понятий, которым до сих пор он следовал. Ну сделайте мне удовольствие, я вас прошу.
— Chère, довольно! Не просите, не могу. Я прочту о Мадонне, но подыму бурю, которая или раздавит их всех, или поразит одного меня!
— Наверно одного вас, Степан Трофимович.
— Таков мой жребий. Я расскажу о том подлом рабе, о том вонючем и развратном лакее, который первый взмостится на лестницу с ножницами в руках и раздерёт божественный лик великого идеала, во имя равенства, зависти и… пищеварения. Пусть прогремит моё проклятие, и тогда, тогда…
— В сумасшедший дом?
— Может быть. Но во всяком случае, останусь ли я побеждённым или победителем, я в тот же вечер возьму мою суму, нищенскую суму мою, оставлю все мои пожитки, все подарки ваши, все пенсионы и обещания будущих благ и уйду пешком, чтобы кончить жизнь у купца гувернёром, либо умереть где-нибудь с голоду под забором. Я сказал. Alea jacta est![134]{72}
Он приподнялся снова.
— Я была уверена, — поднялась, засверкав глазами, Варвара Петровна, — уверена уже годы, что вы именно на то только и живёте, чтобы под конец опозорить меня и мой дом клеветой! Что вы хотите сказать вашим гувернерством у купца или смертью под забором? Злость, клевета и ничего больше!
— Вы всегда презирали меня; но я кончу как рыцарь верный моей даме, ибо ваше мнение было мне всегда дороже всего. С этой минуты не принимаю ничего, а чту бескорыстно.
— Как это глупо!
— Вы всегда не уважали меня. Я мог иметь бездну слабостей. Да, я вас объедал; я говорю языком нигилизма; но объедать никогда не было высшим принципом моих поступков. Это случилось так, само собою, я не знаю как… Я всегда думал, что между нами остаётся нечто высшее еды, и — никогда, никогда не был я подлецом! Итак, в путь, чтобы поправить дело! В поздний путь, на дворе поздняя осень, туман лежит над полями, мёрзлый, старческий иней покрывает будущую дорогу мою, а ветер завывает о близкой могиле… Но в путь, в путь, в новый путь:
Полон чистою любовью,Верен сладостной мечте…{73}
О, прощайте мечты мои! Двадцать лет! Alea jacta est.
Лицо его было обрызгано прорвавшимися вдруг слезами; он взял свою шляпу.
— Я ничего не понимаю по-латыни, — проговорила Варвара Петровна, изо всех сил скрепляя себя.
Кто знает, может быть ей тоже хотелось заплакать, но негодование и каприз ещё раз взяли верх:
— Я знаю только одно, именно, что всё это шалости. Никогда вы не в состоянии исполнить ваших угроз, полных эгоизма. Никуда вы не пойдёте, ни к какому купцу, а преспокойно кончите у меня на руках, получая пенсион и собирая ваших ни на что́ не похожих друзей по вторникам. Прощайте, Степан Трофимович.
- Том 3. Село Степанчиково и его обитатели. Записки из Мертвого дома. Петербургские сновидения - Федор Михайлович Достоевский - Русская классическая проза
- Том 2. Повести и рассказы 1848-1859 - Федор Михайлович Достоевский - Русская классическая проза
- Неточка Незванова - Федор Достоевский - Русская классическая проза
- Том 11. Публицистика 1860-х годов - Федор Михайлович Достоевский - Русская классическая проза
- Том 10. Братья Карамазовы. Неоконченное. Стихотворения. - Федор Достоевский - Русская классическая проза
- Роман в девяти письмах - Федор Достоевский - Русская классическая проза
- Вечный муж - Федор Достоевский - Русская классическая проза
- Горе - Шиму Киа - Городская фантастика / Русская классическая проза
- Чужая жена и муж под кроватью - Федор Достоевский - Русская классическая проза
- Том 4. Произведения 1861-1866 - Федор Достоевский - Русская классическая проза