Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще и по сей день, когда Саве с ведерком в руке приходилось идти по воду мимо мужиков, собравшихся после работы возле артели, кто-нибудь из них дразнил ее непристойными жестами и подмигиванием, напоминая об истории с Миле. А она, как и тогда, вся ощетинивалась, напрягалась в судорожном мычании, словно хотела отвергнуть и вовсе стереть не только воспоминание, но и самый факт происшедшего; изо рта ее вырывались отрывистые горловые возгласы, какой-то изуродованный, сильный и в то же время бессильный стон, напоминавший предсмертное блеяние овцы; и это ее испуганное возмущение заставляло людей смеяться до слез. А когда Сава уходила и смех утихал, кто-нибудь качал головой:
— Эх, Миле, Миле! — и добавлял: — И кто знает, где он теперь?
— Не потеряется, не бойся! — откликался другой. — Такие не пропадают.
Во внутренней переписке фашистов обнаружилось всего лишь еще одно упоминание о нем: через месяц после отправки в Испанию пришло сообщение о его гибели, и тогда же его имя вычеркнули и из списка «облагодетельствованных», и из списка подозрительных лиц.
А когда итальянские оккупанты захватили большую часть страны, в том числе и Смилевцы, новый федерал, лично не знавший Миле и созерцавший его образ уже из исторической перспективы, подумал, что было бы неплохо его имя также добавить к списку личностей, павших за дело фашизма. Таким образом мраморную доску на городской мэрии вместе с именами юношей Ubaldo Crivich, Glauso Snaccich и Italo Puch украсило еще одно: Emilio Placcidrug.
И поскольку возобладала точка зрения, которую федерал, человек широких взглядов, яростно защищал, а именно, что «это крестьянство», queste popolazioni[68] нужно привязывать к себе, всячески подчеркивая их давние тесные связи с матицей Италией и выдвигая имена сыновей этой земли и что нисколько не было бы проявлением политической мудрости, но напротив — крупной тактической и психологической ошибкой, если бы, скажем, школе в Ралевцах или в Тврдом Доце присвоили имя Арнольдо Муссолини или Итало Бальбо, — было решено, что Dopolavoro в Смилевцах будет посвящено памяти этого сына отечества.
XIV
Федерал взял лично в свои руки организацию подготовки к торжественному открытию Dopolavoro и тщательно подготавливал речь, которую ему надлежало произнести. С этой целью он затребовал исчерпывающую информацию об общественно-культурных условиях жизни той среды, из которой вышел Миле. Проф. Богдани обратил его внимание на то, что в Городской библиотеке под шифрами Ms 371, 372 хранятся две рукописные тетрадки покойного каноника Claccicha, заслуженного деятеля в Задаре на ниве отечественной историографии, «Spigolature di storia patria»[69] и «Vestigia romane di minor conto di contado di Zara»[70] и что в этой последней есть заметка, что в Смилевцах в доме человека по фамилии Поздер имеется одна urna cineraria[71] римской эпохи. Федерал без колебаний решил предпринять научную экскурсию, и в одно прекрасное утро они сели в автомобиль и запылили в направлении Смилевцев. Богдани сам вел машину. Он был в старом реглане, который специально держал для подобных экспедиций — чуть укороченном, потому что из отрезанного куска жена соорудила ему новый воротник, который несколько отличался свежестью цвета, — а французский берет он натянул на левое ухо, весьма чувствительное к сквознякам, и весь этот костюм в целом придавал его легкой фигуре оригинальное и до некоторой степени озорное выражение. Волнообразным движением руки он оглаживал мягкие контуры пейзажа, давая федералу необходимые топографические пояснения. Он указывал ему на некую весьма типичную позицию, на каких римляне имели обыкновение строить водопроводы, и разъяснял причины, по которым они на этом месте такового, однако, не построили.
В разгаре была весенняя пахота, на полях сверкали своими боками вывернутые глыбы земли, а на однообразной пепельно-серой поверхности полей темнели черные борозды. Воздух был чистый, разреженный, какой-то даже драгоценный, а небо бледно-голубым и совершенно чистым, так что взгляд мог свободно блуждать по всей местности, вплоть до четких контуров хребта Велебит с его белыми вершинами и остатками снега в лощинах. Каждый предмет, каждая деталь была четко прорисована; край был ясен в своей пустынности, без излишней мягкости, без слащавой пастельности, но и без каких-либо выделяющихся резких штрихов, исполненный мягкого, но сдержанного благородства. Он выглядел умытым, очищенным вчерашней непогодой — словно бы поджидая новых обитателей, которые здесь поселятся, как в начисто выметенном доме.
Узнав из рассказа Богдани, что когда-то здесь были турки, федерал словно ожил. Ему сразу представилось, будто он едет в самую глубь страны, и он пожалел, что не снарядился так, как следовало бы для подобной экспедиции. На его вопрос, остались ли после турок какие-либо следы, памятники, Богдани объяснил, что в языке и образе жизни этого народа сохранилась масса турецких слов, выражений и обычаев и что даже тополя, там и сям виднеющиеся в пейзаже, есть остатки воспоминаний о турках и что местное население наверняка переняло у турок привычку столь густо сажать тополя, напоминающие минареты, ибо, судя по всему, во время своих походов за недостатком подобных минаретов турки призывали к молитве со своего рода площадок, установленных в листве тополей. Этот факт, до сих пор, по словам Богдани, не отмеченный наукой, живо заинтересовал федерала.
Ибо федерал любил могучую историю. Он любил иметь перед собой нечто реальное, видимое, осязаемое, доступное органам чувств, нечто, что подстегивает воображение. И было, конечно, желательно, чтобы это видимое и осязаемое оказалось по возможности еще и прекрасным; в этом случае, с его точки зрения, история превращалась в историю культуры. Ему казалось, что эта история, которой здесь все насыщено, все эти турки, сарацины, авары, норманны, готы и кельты, все эти местные государи, местные династии, все эти приоры, городские бальи, епископы, капитаны, княгини-аббатисы, городские собрания, церковные соборы и съезды аристократии — все это сидит на ветках до самых облаков и все это — чудесная и волнующая сказка, но что нечто подобное можно было б рассказывать, если б некогда здесь существовали инки или самоеды на своих запряженных оленями санках. И что вся эта повесть хороша и может удовлетворять лишь до тех пор, пока человек хочет ее принимать, но что в равной же мере можно ей и не поверить, и тогда столь же мгновенно все это рушится, разваливается и совершенно исчезает, и не остается ровным счетом ничего, что бы ее подтверждало и доказывало, и что ощупать рукой и увидеть собственным глазом невозможно ничего, кроме того, что осталось после римлян и венецианцев. А коль скоро мы видим, что все, воздвигнутое Римом и Венецией, провалилось в тартарары, исчезло, словно в колодце, то, очевидно, нет никакого смысла продолжать нечто в этот колодец высыпать.
Эти свои раздумья федерал изложил в том духе, что, как ему кажется, вся история этого края и этого народа заключается in non existentibus:[72] в какой-то летописи, бесследно исчезнувшей, в каких-то записях, которые оказались апокрифическими, в каком-то архиве, который сгорел, в каких-то грамотах, которые сделались невозможными для прочтения, в каких-то соборах, которые никогда не состоялись, в каких-то сооружениях, которые разрушили авары, и других, которые разрушили турки, в каких-то художественных ценностях, которые похитили Наполеон, Австрия, Италия, в каких-то лесах, которые уничтожила Венеция, в каких-то парусниках, которые проглотили пароходы, и так далее. Поэтому федерал и подхватил столь жадно в этой пустынной местности тополя Богдани, с которых призывали к молитве… Под несколько более критическим взглядом, следовательно, вся эта история рассыпается, и ничего не остается, ровным счетом ничего, кроме этой голой и весьма неутешительной реальности, кроме этих желтых людей с опухшими глазами, людей, которые еще едят деревянными ложками и равнодушно смотрят на мчащийся автомобиль, кроме этих женщин с низким, как у самоедок, лбом, которые, сидя на пороге своих жилищ, ищут друг у друга в головах.
И когда недавно, на похоронах префекта, убитого ribell’ами[73] в тот самый миг, когда он нес луч просвещения в эту глушь, торжественно открывая La Casa del Fascio Ordelafo Vucassinovich[74] в Доне Оглодже, он размышлял о том, как это племя вот отвергает и этот, вероятно, последний шанс вступить в семью культурных народов, то никак не мог понять странную и в своей наивности трогательную пропаганду ribell’ов будто они все это и творят именно потому, что с них хватнных книит и готов, и аваров, и турок, и потонувших парусников, и сведенных лесов, и сожжег, что с них хватит и деревянных ложек, и убиения насекомых перед домом, на солнышке.
И по воле одной из тех стремительных перемен настроения, которым он был подвержен, федералу вдруг все это показалось печальным и лишенным смысла, и это мгновенно отразилось в новой вспышке рефлексии, которая изумила Богдани.
- Большая грудь, широкий зад - Мо Янь - Современная проза
- Поиски - Чарльз Сноу - Современная проза
- Паразитарий - Юрий Азаров - Современная проза
- E-18. Летние каникулы - Кнут Фалдбаккен - Современная проза
- Прохладное небо осени - Валерия Перуанская - Современная проза
- Охота - Анри Труайя - Современная проза
- Колесо мучительных перерождений. Главы из романа - Мо Янь - Современная проза
- Совсем другие истории - Надин Гордимер - Современная проза
- Медведки - Мария Галина - Современная проза
- Костер на горе - Эдвард Эбби - Современная проза